Голос Берни приобрел начальнические ноты.

— У тебя лицо, поди, пошло пятнами? — поинтересовался он.

— Вполне возможно, — глухо ответила она.

— Тогда пойди умойся, причешись, подкрасься. Только поменьше косметики. Ровно столько, чтобы выглядеть взволнованной и бледной. Уразумела?

Она вдруг задохнулась от поднявшейся в ней ярости.

— Я другого мнения, Берни.

— Что это значит?

Она едва сдерживала себя. В ней боролись рассудок и чувства.

— Это значит, что мы будем делать все, как будто это радиотрансляция, то есть никаких примочек, мишуры, грима и света. Ничего, кроме того, что уже есть на улице. — Ей хотелось побыстрей закончить этот разговор. — Словом, если твоя группа собирается делать цирк из чужого несчастья, я ухожу. — Она шмыгнула носом.

— Итак, — медленно выговорил он, — ты ставишь мне условия.

Она отрицательно покачала головой.

— Нет, просто объясняю тебе, что случилось нечто ужасное, и не стоит делать из этого цирк.

— Делай, как знаешь, — сказал он, немного помолчав.

— Все будет в лучшем виде, — все-таки прибавила она, памятуя о том, что в их работе честолюбие на первом месте, а душевные терзания — на втором.

— Будем надеяться. В этот раз ты оказалась там, где надо.


И все-таки как ни крути, Берни не было там, когда это случилось. Он не видел всего этого от первой минуты до последней. Она повесила трубку, решив найти белую салфетку и выбрать наилучшую позицию, чтобы встретить трудности в полный рост. Она взглянула вниз и обнаружила, что на одной ее ноге высокий, цвета беж замшевый сапожок, а другая нога босая.

2

Прибрежное поселение Герцилия Петуя с его чистыми, набело оштукатуренными домами и чередой шелестящих пальм вдоль берега несло на себе печать очарования всего Кот д'Азура. Однако в отличие от Ривьеры пляжи здесь были почище, и белые пески тянулись далеко на север — к великолепному городу Натанья и на юг — до урбанистически беспорядочного Тель-Авива.

Городок был типично европейским, французский по духу, известный своими маленькими магазинчиками и бистро. Здесь можно было купить модную одежду, изделия народных мастеров. Правда, цены соперничали с парижскими.

Большинство живущих здесь — добропорядочные бельгийцы и французы, сохранившие финансовые связи с алмазным центром Антверпена, оружейным рынком Брюсселя и фондовой биржей Парижа. И все же, несмотря на роскошный фасад — а это и был лишь фасад, — всем было отлично известно, что здешнее уединенное поселение не что иное, как благоухающий оазис, возникший посреди пространства, в буквальном и переносном смысле нашпигованного минами.

Дом в самом конце улицы Мево Йорам был немного меньше остальных. Впрочем, у него было свое, присущее только ему, очарование. Неоштукатуренные стены украшал пышно разросшийся плющ, почти скрывавший окна первого этажа. Соседей раздражали неухоженная трава и растрепанные пучки высоких цветов, которые должны были изображать естественный английский парк. Но что особенно выводило из себя, так это расставленные по всей лужайке громоздкие скульптуры в стиле модерн, которые должны были восхищать тонких знатоков, а всем прочим, лишенным воображения, представлялись искореженными кусками металла.

Вход в дом был с обратной стороны. Через распахнутую дверь можно было рассмотреть другие произведения искусства в разных стадиях завершенности. Повсюду валялись тюбики из-под краски, кисти, куски холста и глиняные черепки. Впрочем, весь этот беспорядок, более эклектичный, чем простой бардак, представлял собой, так сказать, разновидность, сознательную попытку противостояния всему устоявшемуся, стремление преобразить замшелое прошлое, осовременить его в мощных и современных декорациях.

Стекляшки, никель и неотесанная древесина смешались с ветхими редкостными вещичками, искусственными минералами, фотоальбомами в потертых кожаных переплетах. Неразвязанные стопки новых книг и последние журналы грудились на изысканных восточных коврах, а из серебряных рамок, потемневших от времени, смотрели лики из прошлых веков… И все же во всем этом чувствовался определенный творческий замысел, который присутствовал в каждой комнате с высокими потолками и белыми стенами. Черно-белые литографии с изображением сцен насилия были развешаны рядами по всему дому и группировались по различным видам и способам истребления.

Гидеон Авирам сидел в комнате, которая при жизни его отца считалась библиотекой. Когда же они остались втроем, он, Мириам и Ави, их единственный ребенок, за ней закрепилось название «комната без правил». Не столько по принадлежности, сколько по содержанию, — здесь были только вещи Гидеона. Теннисная экипировка, старые пластинки и пленки, поношенные кроссовки, рваные носки, кипы книг и подборки вырезок из газет — все это было разложено повсюду, на столах, на полу. На книжных полках были выставлены археологические находки, найденные Гидеоном во время войны 1973 года. Достопримечательности, собранные за два десятилетия службы на четырех континентах. Кроме того, «комната без правил» была единственной комнатой в доме, в которой хранили память об ушедших из жизни.

Гидеон не одобрял занятий Мириам. Во-первых, из-за возникавшей между ними пустоты. Особенно с тех пор, как она добилась успеха, получив известность как художник «холокоста» [1]. А во-вторых, из-за того, что Гидеон чувствовал, как каждый новый день, окрашенный ее постоянной тоской, наступает лишь для того, чтобы с ужасающей навязчивостью подготовить беду, которая, в конце концов, и разразилась.


Гидеон был довольно красив. Классическая внешность с налетом аристократической грубоватости. Волевое лицо, крепкий, но очень изящный нос, чувствительный рот с чуть припухшей нижней губой, на подбородке ямочка в форме оливки, темные волосы, удлиненные и с серым отливом у висков. Для человека, только что отметившего свое сорокапятилетие, он был в изумительной физической форме, несмотря на то, что иногда и выглядел старше своих лет — когда хмурился и на лоб ложилась тень или когда улыбался и две морщинки появлялись в углах рта. Однако самой замечательной его особенностью были глаза — чисто голубые. Они особенно выделялись своим необычным цветом на его породистом лице. Теперь они чуть покраснели и подернулись поволокой, и он щурился от сигаретного дыма, выкуривая одну сигарету за другой и бросая короткие окурки в керамическую пепельницу.

Небритый, нечесаный, он находился в подавленном состоянии с тех пор, как около двух недель назад Мириам выдвинула ему ультиматум — оставить любовницу или их супружеству конец. На этот раз, потребовав его возвращения, она не устраивала истерики, а он не отвечал тем, что уходил в себя. Напротив, он принял ее слова, как боксер-профессионал принимает мощный удар в челюсть, — лишь прищурил глаз. Те отношения, что сложились между ними, можно было бы назвать обоюдной мрачной апатией, неизвестно чем грозящей. Но на самом деле, внешне спокойный, он переживал всем сердцем, и именно поэтому все то, что он чувствовал — свою вину, неправоту, ошибки, — он переживал молча. Таким Гидеон был всегда, даже в юности, когда изучал арабские проблемы в Еврейском Университете в Иерусалиме, где его заметила и завербовала Моссад [2].

В соответствии с его старыми привычками и выучкой, первая реакция Гидеона была предсказуемой. Он не признал и не опроверг свою связь с другой женщиной. И все же по прошествии нескольких дней он почувствовал, что теперь более расположен поговорить об этом. Возможно, это было чем-то вроде молчаливой договоренности, когда каждый подготовлен к тому, чтобы отказаться от привычных представлений, склонностей и страхов. После того как иссяк запас слез, и между супругами возникла некоторая дистанция, Мириам провозгласила свой ультиматум, который имел отношение скорее к ее занятиям, чем к ее ущемленной гордости. Она заявила, что формы расплылись, образы сделались безжизненными, а сам предмет устарел. Именно со свойственным упомянутой дистанции черным юмором она прибавила, что, может быть, как раз настало время создать новый холокост.

Что касается Гидеона, то некоторое время им владело желание прекратить двойную жизнь. Возможно, как раз настал момент привнести в жизнь что-то новое, что будет общим для всей семьи, и особенно для его сына, который уже достаточно подрос, чтобы задавать вопросы. Постепенно он стал задумываться над тем, чтобы сменить не только род занятий, но и стиль жизни. Не было сомнений в том, что он разочаровался в своей жизни. Постоянная ложь, извинения, самопожертвование не были тем, что можно было бы считать полезным Соединенным Штатам или его собственной семье. И все-таки куда как легче решить проблему, если она касается личной жизни, поэтому-то он и решил покончить с внебрачной связью. Он решил также, что потребуется некоторое время, чтобы объяснить Элле, что все кончено, он изменился, они больше не могут быть вместе.


Отличная мысль, подумал он. Таким образом, он обратится к жене не как к женщине, а как к художнику, и предложит ей следующее: не пытаться подлатать брак обычным способом, то есть выясняя отношения, или того хуже, принуждая друг друга к чему-либо, а просто отправиться с мальчиком в Рим, посетить музеи, посмотреть развалины. Он же, честное слово, присоединится к ним через несколько дней, после того, как разберется с одним незаконченным делом в Израиле. И если Мириам поддалась на эту ложь и не устроила сцены, то только потому, что, взглянув на Гидеона, поймала знакомый взгляд, говоривший о его намерении вывернуться достойным образом из недостойной ситуации. Гидеон же про себя твердо решил сдержать слово. Именно потому, что видел, какой опустошенной выглядит Мириам, и приписывал это тем неделям, месяцам и годам, когда обманывал ее…


Когда перед офисом на Виа Венето разорвалась бомба, Мириам и Ави, только что приехавшие, стояли в очереди, чтобы купить карту Рима. Взрывная волна бросила Мириам сквозь витрину на проезжую часть улицы без всяких шансов на спасение, потому что она тут же попала под потерявший управление автомобиль. Ави швырнуло лицом в водосток. Взрыв насквозь пробил его грудь, искромсал новую красную курточку. Вскрытие показало, что он прожил после этого не более двадцати минут.

Гидеону стало известно обо всем еще до того, как о числе жертв сообщили официально. Однако в ожидании, пока по факсу передадут имена, он провел несколько мучительных часов. Взрыв бомбы, который произошел в соответствии с законами физики, разорвал на куски людей, среди которых были его жена и сын. Его реакция была столь бурной, что руководитель Моссад просил сотрудников не сообщать ему дальнейшей информации и запретил ему просматривать фотографии, начавшие поступать из Рима.

Горе накатывало на Гидеона волнами, словно физическая усталость, с которой невозможно справиться, пока силы не восстановятся сами собой. Сначала он сидел у себя в офисе и подумывал о том, не покончить ли с собой, а может быть, убить кого-нибудь или совершить другую дикую выходку. Ничто не могло принести облегчения. Он пытался представить себе Мириам в те ужасные секунды, предшествующие смерти. Сознавала ли она, что умирает от руки врага рода человеческого нового поколения, чей предок едва не уничтожил ее родителей. А может быть, ей показалось, что она пала жертвой того, что она сама называла в своих картинах зверствами, еще неизвестными миру. До Гидеона дошло, что он уже никогда не узнает, что же случилось на самом деле, и все то, что казалось ему непонятным в ней, исчезло со взрывом бомбы навсегда. Он приговорен жить, храня о ней в памяти только хорошее. Осужден на жизнь, чтобы помнить только о любви к женщине, на которой был женат и с которой разделил лучшие молодые и полные надежд годы.


Другое дело Ави. Утрата была невыносима. Гидеон почувствовал, что от горя теряет рассудок. Лицо мальчика то и дело всплывало у него перед глазами. Все известные ему симптомы безумия, о которых он читал или слышал, стали проявляться с безжалостной последовательностью. В горле словно застрял ком. Руки и ноги немели. Сердце щемило, а слезы накатывали так внезапно, будто кто-то поворачивал выключатель. Иногда он просто сидел и ждал, когда наступит сердечный приступ и левую руку скрутит судорога, когда тупая боль не даст шевельнуть головой, а пронзительная боль в груди погасит сознание.

Он ополаскивал лицо водой, бродил из комнаты в комнату, пил кофе, но не мог преодолеть мучительной депрессии. Какая-то ирония судьбы была в том, что ни Мириам, ни Ави, когда были живы, не могли вывести его из равновесия, какие бы душевные муки он не испытывал. Теперь же он плакал и стонал от отчаяния. Последние силы оставляли его. Если бы его близкие были живы, один вид его страданий надорвал бы их сердца.

Крупица здравомыслия удержала его от того, чтобы войти в комнату Ави. Увидев или прикоснувшись к вещам сына, он бы просто потерял сознание. Он снял чулки и лифчик, которые Мириам оставила сушиться в ванной, и убрал в ее шкаф. Слабый запах ее духов, витавший вокруг, мог довести его до обморока.