Часть пятая

…Звучали последние аккорды в финальной коде «Второго фортепианного». Зал затих в преддверии окончания прозрачного, будто бы кружевного волшебства мелодии. Лишь изредка и издалека раздавались сдержанные, глуховатые покашливания и шорохи… Напряженная пауза торжественного завершающего аккорда разразилась нарастающим гулом аплодисментов, сначала едва докатившимся до нее, потом обдавшим яростью солнечных теплых брызг с головы до ног. Все, все было позади. Утомительный, несколько тягучий, как медовый сироп, день репетиций, с постоянным, чуть раздраженным постукиванием дирижерского жезла пана Свободы. И еще, волнующий, раздражавший нервы, едва уловимый аромат «Hugo Boss». Он наплывал на нее, откуда то издали, из верхних рядов оркестра, ненавязчиво окутывал, ложился на клавиши, которые она ласкала привычно и чуть нервно, высоко выгнув кисть хрупкой руки. Прятался за октаву и дразнил капризную, слегка усталую от своей, почти трехвековой молодости, глубокую, нежную моцартовскую мелодию. Она то и дело кусала губы, чуть смеясь про себя, каверзной мысли. Мысли о том, что мелодия может смешаться с дразнящим ароматом. И, кружа в ее голове, как опалые листья на пражских мостовых в эту осень, упасть на клавиши, шаловливым напевом, каплями, брызгами, солнечным драже. Она немного боялась этой непрошенной вольности воображения, птицей просящейся наружу из клетки ее души.

И потому-то, несколько последних pianissimo, разбросанных ее тонкими пальцами в широком порыве щедрого арпеджио, были очень похожи на редкие, упругие капли дождя, бьющие в стекла окон с силой, которая совсем казалась несвойственной трехсотлетнему, изящному и глубокому кружеву мелодии Моцарта… Публика в зале удивленно и очарованно ахнула, предвкушая нечто небывалое. Но тут, в непрошенное чародейство Наташи внезапно и с властной мягкостью вмешалась дирижерская палочка и тонкий, зовущий, почти птичий, всхлип флейты. Руки девушки чуть дрогнули, тотчас откликнувшись на этот страстный, волнующий зов, и все мгновенно потонуло в пронзительном звоне нот, которые, замирая, ускользали, куда то вверх, вверх, под широкий, сводчатый купол филармонического зала. Тишина длилась всего лишь долю мгновения. Почти сразу же зазвучала в зале другая музыка. Нестройная, как шум морской волны, окатившая ее теплом почти что до жара. Гул нарастал, превращаясь в мощный шквал, она зябко передернула плечами и тотчас ощутила, как ее пальцы сжала твердо — теплая ладонь дирижера:

— Вставайте, дитя. Уже — поклон. Весь оркестр сейчас стоит перед Вами. Публика стоит перед Вами. Кажется, миг еще, и взорвется крыша! — Судя по шепоту, пан Карел улыбался и чуть щурил глаза. Он был доволен. Она точно улавливала, кожей чувствовала это. Как и тонкий, дразнящий ее ноздри аромат «Hugo Boss». Турбин, спустившись с верхних рядов оркестра, встал рядом с нею, держа в своей руке ее тонкую, теплую правую ладонь.

Сделав несколько шагов вперед, она вдруг почувствовала жар рампы, мощной лавою растекающийся по плечам и груди. На мгновение ей стало душно, и девушка осторожно попыталась высвободить чуть дрожащие пальцы из твердой руки Турбина. Но ей это не удалось. Он держал ее слишком крепко.

— Пани Ивинская, осторожно! — вдруг шепнул он ей прямо в мягкую, нервную глубь уха, обжигая дыханием. — Мы с Вами на краю сцены. Рискуем свалиться! — Усмешка будто дрожала на его губах. — Или нас снесет шквал овации. Делайте Ваш поклон. — Он выпустил ее руку, чуть отступив назад. Волна дразнящего аромата отхлынула от ее щек, плотно окутав спину и плечи. Она, выпрямившись в струнку и глубоко вздохнув, согнула колени, чуть скрестив руки на груди и уронив голову. Это был знаменитый «поклон Ивинской» — больше похожий на молитвенное благодарение зрителям.

Осыпанная цветами, она и сама была тонким цветком, лепестки которого приникли к этой залитой светом сцене, и что-то невесомое, воздушное, хрупкое, трогательное и, одновременно, трагически одухотворенное, было в ней. Аплодисменты, ровно, не утихая, катились к ее ногам, душистые лепестки касались плеч, падали на оборки платья, ласкали ладони. Она блаженно улыбалась, смежив веки, в попытке представить глубинным зрением, внутри души, самое себя, склоненную перед залом.

… Перед залом никогда не кажущимся ей ямой, черным провалом, а бывшим всегда лишь волной тепла, громадной, охватывающей властно, полностью, глубоко и несущей трепетно на каких то незримых крыльях, вверх. Ей нравился этот полет, она жаждала ощущений, несущих вверх ее душу, но как она не силилась, ей не удавалось полностью выстроить в воображении картину, так волнующую ее. Только запахи, звуки, оттенки их, расплывчатые пятна. Светлые или темно-серые, молочной белизны, еле различимые, легко, стремительно движущиеся. Как некие туманные облака в зыбком просторе. Просторе небес ее воображения. Небес беспокойных, восприимчивых, волнующихся и волнующих, часто без причины, ее саму — мятущуюся, своенравную, непонятно — притягательную, капризную, странную, раздражающую почти всех и вся.

Наделив себя непроизвольно такими эпитетами, она распахнула невидящие глаза, слизнув губами соленую влагу, сползшую со щек. Непрошенную. Неожиданную. И тут раздался знакомый шепот с трещинкой, волнующе «царапающий» слух:

— Похоже, нам придется бисировать. И прямо сейчас… Они нас так не отпустят. Вы готовы?

Она едва заметно пожала плечом, вздернула подбородок:

— Да. Я всегда и все помню наизусть. А Вы?

— Не волнуйтесь. Моя партия просто вплетается в Ваши ноты. Это дуэт. Я буду стараться.

— Но в последних аккордах я — солирую — Она чуть улыбнулась. — Вас это не смущает?

— Это же Ваша пьеса. И потом, в каждом дуэте есть кто-то главный, кто-то — ведомый. Закон жизни таков и не нам его менять.

— О, да Вы, оказывается, философ, пан Турбин! — усмехнулась она и протянула ему руку, чтобы идти к роялю. — Я не ожидала. Вчера Вы больше похожи были на циника, простите!

— Они то, как раз и есть самые большие философы на свете, милая пани, поверьте мне! — Он тоже улыбнулся в ответ, ожидая, когда ее пальцы коснутся гладкого ряда клавиш и, осторожно проверяя губами отверстия своего инструмента…

Часть шестая

…Перебирая пальцами клавиши, вслепую, она все еще — вспоминала. Вернее, это воспоминания, обрастая звуками, сами наплывали на нее, чуть странноватой горечью, мелодией похожей на шоколад… Он, дуя по утрам в ее чашку с горячим какао, или гладя, согревая дыханием отверстия флейты, и пряча в складке упрямых губ (Она точно знала, что эти губы были упрямы, ибо часто проводила по ним пальцами, очерчивала абрис, едва уловимую линию!) усмешку, негромко рассказывал ей о детстве, о том, что было «до нее»:

— Романтизма у нас в семье мало было. Все как-то больше строгости, знаешь! Отец — кадровый военный, офицер, служил на пограничном корабле. Сторожевом. Я толком и не знал, что это такое: линкор, танкер, катер. Путал названия. Да и не интересовался особо всем этим. Знал лишь свою «мелодию жизни», детские игры с мальчишками, позже — музыку, книги, коллекцию. Мама преподавала там, на Севере, в маленькой школе, музыку. Она с самого раннего детства одержимо мечтала стать пианисткой, занималась до одури. Но однажды, на даче, летом, по недосмотру взрослых, упала с высоких качелей, растянула сухожилие и вывихнула мизинец. Все вправили, ушибы и страхи прошли, а вот профессионально музыкой уже нельзя было ей заняться. Крах всех мечтаний. Десятилетнего ребенка долго лечили от стресса, возили дважды в Москву, к какому то детскому «светиле по нервам», чуть ли не доктору Ксении Семеновой. Та посоветовала отвезти ее в Крым, в Ялту. Но получилось еще хуже. Мама без памяти влюбилась в море, бредила им наравне с музыкой. Но, конечно, боль отчаяния как-то притупилась, все-таки!

— А потом, Кит, потом — что с нею было? — жадно выспрашивала она, легко гладя пальцами его запястье и затаив дыхание от нетерпения. Ее внутренний взор уже прихотливо и жадно рисовал картину: маленькая девочка в сиреневом платье, зябко охватив руками колени, сидит на берегу моря и неотрывно смотрит на волну, которая, что-то лепеча или напевая, катится тихонько к ее ногам в черно-белых лакированных сандаликах. Сандалики ей по своему трепетно, но с всегдашней своей странною усмешкою, описал Никита. А сиреневое платьице она представила сама, как-то, угадав по нотам его голоса, что сиреневый цвет у его матери был любимым… Сиреневый… Цвет тишины и сосредоточенности. Или — глубокого отчаяния? Она боялась угадывать. Боялась узнать. Все, или почти все было так схоже с нею! Изнутри. Чувствами, дыханием. Нервами.

— А ничего и не было потом! — Голос Никиты как-то затихал, сломлено, подавленно. Ей тотчас же представилось, как гасли его темные, с чуть прохладной искрой, глаза. — А, впрочем, нет…… Тихая трагедия, наверное, была. Обыденность, тишина. То, отчего с ума сходят! Музыку мама Катя моя до жгучей страсти любила, после школы устроилась работать в секретариат, при консерватории. В консерватории, на симфонических, отчетных концертах, познакомилась с отцом. Он как раз был в отпуске. Наверное, был какой-то скоропалительный роман, или флирт на грани — от скуки. Я не знаю, что между ними случилось, только мама моя, сломя голову, умчалась за ним на Север. И не скажу, чтобы сильно о том жалела когда-нибудь. Он на нее смотрел всегда с тихим изумлением, словно на диковинную птицу, что залетела в эти холодные края, в вечную почти ночь, по ошибке или небесным сюрпризом, знаешь ли. Он прощал ей все, и даже романы, которые случались порой… Мама Катя была очень интересной, с такой стремительной вспыхивающей искрой, вся как бенгальский огонь. Когда рассказывала о музыке, то загоралась, светилась изнутри, мерцала. И глаза становились ярче, мягче, и голос звучал глубже… Она, вообще, всегда нравилась мужчинам. Им ведь нравится новизна. Хотя они, ее мужчины, о музыке часто не имели и самого простого понятия. Она им как-то была вовсе и не нужна в их жизни военной и не военной… Таких жизней много, согласись? Нам ли с тобою этого не знать?

Она в ответ кивала, чуть улыбаясь:

— Когда такелажники поднимали на второй этаж мой рояль, соседки на лавочке качали головами, носы морщили: мол, зачем слепой девчонке эта громадина, да и шуму то от нее сколько — что твой паровоз?! Так и говорили: «паровоз»… Если я начинала гаммы играть, хоть и вполтакта, то они стучали по трубам. Папа ходил к ним, объяснялся, горячился, расстраивался. Мама всем этим соседкам усердно носила пироги и варенье, но их дружелюбия хватало ненадолго. Разве что, на пару чашек чая… И холодно от этого, и забавно… Такая грустная жизнь… — Она обхватывала локти руками. Он обнимал ее одной рукой за плечи, другой прикасался пальцами к подбородку, гладя указательным ямочку в центре:

— Да уж, мало забавного! Трудно жить в холоде. Порой и невыносимо!

— Я знаю. — Она смотрела на него невидящим взглядом, отведя зрачок чуть поверх и в сторону, но странно, его обволакивал, обдавал теплом этот неточный взгляд, таинственный и загадочный, и хотелось полностью в него окунуться и как то забыться, разнежиться хоть на мгновение Иногда, полушутя, он называл его про себя «взором миттанейской принцессы». Когда это однажды вырвалось у него вслух, она вскинула подбородок. Дуги бровей удивленно взлетели вверх:

— Что ты такое говоришь, Кит? Разве я чем-то похожа на Нефертити?

— Еще как! Тебе, наверное, сам египетский бог растений Нефертум нашептал все песни и мелодии, что парят в воздухе, все то, о чем говорят растения и птицы, облака и дожди. Нефертити, названная в его честь, могла подолгу сидеть на мраморных ступенях своего дворца или около бассейна, чтобы слушать о чем ей шепчет ветер, целуя неслышно ее ладони, лаская кожаные сандалии, покровы ее туники. Она все разгадывала, все знала… Просто — напросто, у нее не было тростниковой дудочки, чтобы сыграть все эти мелодии тотчас!

— А, может быть, и была! — С живостью перебивала она. — Мы же не можем знать наверняка. Свирель, флейта… Их усердно вырезал еще бог Пан, сидя в зарослях тростника и не желая расставаться с миражом своей любви.

— В Египте был только папирус, — с сомнением пожимал он плечами, доставая из футляра инструмент и легко прикасаясь к нему замшей для полировки.

— Ну, тогда она вырезала свою свирель из папируса. Он нежнее, чем тростник, я думаю. И она играла на ней.

— А вдруг это — Эхнатон? Я с детства помню из книги, что он был очень талантлив…

— Как называлась эта книга? — внезапно, склонив голову набок, спрашивала она.

— Я не помню. Но это не был «Фараон» Болеслава Пруса, точно. Это была какая-то детская книга. Может быть, книга Бахреева? Или — Бахарева? Не помню автора. Мы ее в детстве читали с мамой по вечерам. Книга была такая, немного жалкая, потрепанная, с согнутой в четверть корочкой из картона, рисунок на обложке был совсем истерт, там едва угадывались черты легендарной «летящей красавицы». Мама сказала мне, что именно так переводится имя Нефертити: «Летящая красавица» или «красота летит».