— Сыграйте мне что нибудь, дети! — мягко попросила вдруг Алла Максимовна, откидываясь на подушки и устало закрывая глаза. — А я и усну под музыку… Хотя бы «Колыбельную» Моцарта… Натуся, ты ее еще помнишь?

— Как же, мама, ты ведь мне ее в детстве часто пела! Я ее знаю наизусть. — Наталия осторожно подошла к матери, поцеловала ее гладкую, пахнувшую пудрой «от Рошэ» щеку. Правда, постарайся уснуть, ты устала за сегодняшний день… А мы сыграем тебе тихо, я и Кит. — Выйдя в гостиную она вдруг легонько потянула руку мужа в сторону от выключателя. — Не надо, не зажигай свет, я и так все вижу. Темнота ведь все-таки моя родная стихия.

…Рояль поймал в свои недра один из предзакатных бликов. Догорающих, последних. И на огромной лакированной поверхности его, загорелась, засверкала рубиновая капля оправленная в черную скользкую, будто агатовую рамку. Рамка эта все сужалась, сужалась, словно проглатывая рубин, вбирая его в себя. И, наконец, сверкнув последний раз, дрожа, как слезинка, рубин угас…

В сером, мягком тумане сумерек звучала, плыла, все ширясь, нежная мелодия… Сонная, баюкающая. В напев рояля, полнозвучный, сочный, вплеталась серебряная нить флейты — осторожно, вкрадчиво. Казалось, в аккордах этих явственно слышен был всплеск чуть отяжелевшей ночной волны, мерное колыхание ветвей ивы, в которой устроила себе приют на ночь волшебная птаха с хрустальным горлом — иволга…

Вот она сонно вздрогнула, завозилась в листьях, пронзительно свистнув, и спугнув задремавшую в недрах пруда рыбку, что всплеснулась в волне тысячей брызг, блеснувших россыпью серебра в неверном свете луны. Лунная дорожка заколыхалась, задрожала, и тотчас разбилась на тысячу осколков, капель, золотистых пылинок, словно звезды упали в воду. Все сразу.

Но вот мозаика дорожки составилась заново, чуть колеблясь. Замерла. Поплыла, пересекая пруд надвое, по диагонали. И, обновленные, освеженные, звезды засверкали снова, где-то в своей недоступной, бездонной вышине, бесстрастно, бессонно перемигиваясь между собою. Ночь словно закуталась, замкнулась вновь в плащ, сотканный нежно звучащей тишины. Тишины прозрачно перетекающей в аккорды рояля, в посвисты и переборы флейты, ожившие в пространстве комнаты, наполненной светлыми, бархатными сумерками летнего вечера. Рояль постепенно умолкал, словно засыпая, лениво позевывая. Иногда аккорды, встрепенувшись, сыпались с него полной октавой, добавляя в давно знакомую трехсотлетнюю мелодию что то свежее, необычное, новое. Но затем, словно опомнившись, возвращались к прежним напевам. И, наконец, устало стихли, будто уснув. Флейта, рассыпав свои хрустальное драже — пылинки на подоконник и пол, замерла тоже…

Губы их сомкнулись снова, отыскав друг друга в нежном, чуть мучительном, долгом поцелуе. Долгом, как воспоминание. Как некая запись в нотной тетради: непонятная, завораживающая… И тут вдруг в комнате вспыхнул свет. Нотная тетрадь раскрыленной птицей упала на пол. Флейта, лежащая на рояле, засверкала клапанами, искрясь и переливаясь всеми цветами радуги Лилька, сверкая глазами в потекшей туши и в еще не пролившихся слезах, вздергивая курносый нос в рассыпанных веснушках — золотинках, сердито и глухо проворчала откуда то из — за шторы, в глубине оконного эркера:

— Придумали тоже — играть такую прелесть в потемках! Где бы я Вам тут нашла эту дурацкую кнопку!

— Какую кнопку? — в унисон спросили они, недоумевающее уставившись на зашторенную Громову. — Ты о чем это, Лиля?

— Какую, какую! Посмотрите на них! От своей любви все мозги уже растеряли! Все бы только целоваться им! — продолжала ворчать та, стоя в глубокой нише подоконника и отыскивая в пелене гардин плоскую длинную коробку DVD. — Записи, вот какую… — Тут Громова, слегка путаясь, вышла из — за гардин. По щекам ее текли слезинки, крупные, как у маленького ребенка. Сходство это усиливалось тем, что, плача, Лиля прикусила нижнюю губу и от этого ямочка на ее подбородке стала резче, грозясь вытянуться в неправильную, трогательную линию.

— Не успела вот ничего! — шмыгнула носом Громова. — Что то теперь пан Карел мне скажет?! Он ведь просил записывать все, что ты играешь! Все твои импровизации. А я — толстая корова… Прихожу, а тут темно… Ну и стояла, как дурочка, полчаса, дохнуть боялась, тыкала в панель наугад, но что там запишешь! Эх Вы! — она погрозила маленьким пухлым кулачком ошеломленному дуэту у рояля. Влюбленные Орфеи. Все из — за Вас! Я так и скажу!

— Лиль, солнце мое, ну где ты там пропала? — донесся вдруг из кухни голос Дэна. — Иди сюда, я не знаю, как магнитофон выключить! Записал рояль вместе с закипевшим чайником, куда это годится!

— Ура! Ийе — сс! Бегу — бегу! — Торжествующе подпрыгнула Лиля, и осторожно примостив плоский ящичек DVD обратно на подоконник, вместе со шторой, стремглав унеслась прочь из комнаты, на ходу возбужденно тараторя:

— Дэник, зайка, там кнопка красная справа, и еще одна, та, которая как бы утопилась, блин, е — мое! Вот ты ее и нажми. — Она вихрем вылетела на кухню и вскоре, сквозь звон посуды и шум льющейся воды оттуда донесся ее звонкий, бодрый голос: — Орфеи, Вы чай пить будете? Я наливаю, идите, а то остынет.

— Нет, это не подруга! — со смешком, закрывая глаза, убежденно произнес Турбин. Это какое то стихийное бедствие просто. Не Громова, а целая Тайфунова, какая то. Вихрь, смерч! Где Лиля, там постоянный шум, спешка, звон, крик, суета.

— Да уж, это точно! — кивнула головой Наталия… Идем скорее, а то она еще рассердится и пирожных нам не даст. А мне что то уж очень сладкого захотелось! — улыбаясь произнесла Наталия.

— Здорово! Значит, у нас родится девочка. Я точно знаю. — прищурился Никита, протягивая руку жене.

— Это еще почему? — с удивлением откликнулась Наталия. — Может быть, будет — сын? С чего ты взял, что именно девочка? — она осторожно опускала вниз крышку рояля, прижимая ее пальцами, ласково поглаживая, словно прощаясь с инструментом на ночь.

— Нет, — покачал головой Турбин. — и не уговаривай. Девочка и точка.

— Почему? — не удержавшись Наталия рассмеялась. Ласково, нежно, каким-то грудным, глубоким смехом. — Чудак ты, Кит! — Она осторожно обняла мужа, легонько дуя на его волосы у виска — Как мы можем знать такое? Это только один Бог ведает.

— Ты раньше никогда особенно не любила сладкое. Даже кофе и тот пила всегда черный. А если женщина во время беременности предпочитает сладкое, значит, у нее будет девочка. Я точно знаю. — убежденно твердил он свое.

— Откуда же? — Наталия продолжала смеяться, ласково ероша рукой волосы мужа.

— Маме, когда она меня ждала, все так говорили. Она очень много ела варенья и печенья.

— Но родился то у нее ты! Мальчик Никита! — Наталия, смеясь, в изумлении развела руками.

— Ну и что! — упрямился Турбин. — У нас непременно будет девочка. Во всех правилах бывают исключения, ты же это знаешь!

— Хорошо, девочка, так девочка, — примирительно пожала плечами Наталия. — Пошли чай пить, исключение ты мое! Луковое…

— Я думал, ты скажешь: «Любимый»! — шутливо — разочарованно протянул в ответ Никита. — Мне так нравится, когда ты говоришь мне: «Любимый»…

— Я знаю. — Она как-то значительно улыбнулась, притихнув, словно пряча внутри себя нечто драгоценное. — Только я думала, ты захочешь услышать это чуть позже… Немного позже. Когда мы останемся вдвоем.

— Не выйдет! — вздохнул вдруг Турбин, разведя руками. — Лилька с Дэном планируют расположиться на кухне. На угловом диване. Ты думаешь, она зря намекала мне про простыни? Она уже стащила из спальни две подушки, пока суетилась возле Аллы Максимовны. Я сам видел.

— Вот и хорошо — рассмеялась она. — Значит, нашей девочке будет с кем играть в песочнице. Или возле моря, на берегу. Строить дворец из песка…

— Да. Это уж точно. Принцессам всегда нужен дворец. — вздохнул мечтательно Турбин.

— Почему это вдруг — Принцессам? — удивилась она искренне.

— А ты что, предполагаешь иначе? — чуть лукаво усмехнулся Никита. — Разве у моей Королевы может родиться кто-то еще?

— Ну, если только — дофин.

— И она рассмеялась снова, откинув волосы назад, слегка дуя губами на челку… Смех ее сыпался хрустальным бисером на пол, раскатываясь и рассыпаясь. Плавясь жемчужной пылью в ладонях — крыльях ночи только что опустившийся на странный скифский город, полузабытый Богом. Город, в котором дыхание широкой реки почти никогда не слышалось в полную силу, ибо пересиливалось переиначивалось, отдалялось, перекрывалось и перекраивалось неустанно жадными и сухими, вечно голодными, вечно опустошающими и опустошенными, вздохами песчаных бурь и ветров…

Вместо эпилога

… Она шла «на бис» по проходу авансцены к роялю. И впервые видела то, что раньше могла только ощущать неведомым другим шестым или седьмым чувством. «Внутренним зрением», как она всегда это называла. Глубокий, живой, теплый провал зрительного зала. Пылинки на полукруглой авансцене, столбом пляшущие в лучах софитов. Стройные ряды оркестрантов, поднявшихся ей навстречу, по едва заметному взмаху дирижерской палочки Еле слышно звякнули литавры, и жалобно вскрикнула струна прима — скрипки. Она слегка замедлила шаг, скулы ее порозовели, лимонный шелк платья заструился, затрепетал, как крылья бабочки, у самых ног, пряча все секреты ее фигуры в изящном порхании и стекании пышных складок, будя откуда то изнутри, из самых тайных уголков души, теплые, чуть терпкие волны аромата. Ей, казалось, что так, именно так, а не иначе, должен был бы пахнуть янтарь, омытый прохладной волной северных морей. Яшма, согретая искусными, гибкими пальцами резчика. Жемчуг, уснувший где то в той самой глубине океанских вод, которая делается непрозрачной или совсем холодной совершенно внезапно, неожиданно, оставляя далеко-далеко на поверхности и легкий прозрачно льющийся свет и нити — бусины рыб и причудливо — холодные, стеклянные изгибы медуз… Так, а не иначе, должен был пахнуть загадочный лунный камень. Но уловим, узнаваем ли был его аромат? Она втянула ноздрями воздух. Еще раз. И ей показалось, что к запаху согретой яшмы и прохладного жемчуга присоединился еле слышный запах жареного каштана. Парижские бульвары постепенно оживали, рабочий день заканчивался. А изысканно, чуть прохладно оформленный зал парижского театра «Д`Антей» напротив, затихал, в предвкушении волшебства, обещанного афишами, тщательно расклеенными вдоль всего артистического бульвара Монпарнас.

Она чуть наклонила голову, в приветственном, благодарном кивке оркестру, нащупав пальцами тонкий остов цепочки, поднесла к губам крестик, и руки ее привычно, легко и нежно опустились на длинный, сверкающий ряд клавиш. Строго — нарядный, черно — белый, теплый, слегка трепещущий бликами отраженных огней рампы.

Чуть поддавшись вперед, она коротко и резко выдохнула, чувствуя жар от направленных на нее лучей прожекторов. Привычно выгнула кисть, слегка согнув пальцы, чтобы как спелую ягодную кисть вобрать в нее октаву, и слегка прикусив нижнюю губу, поймала подушечкой пальца верхнее «до», басовитое, как гудение шмеля… Она тотчас перелила его, словно играя струями ручья в звонкое, почти хрустальное «ля», затем в си. Октава катилась, сыпалась, дразнила, бежала, дрожала в ее кистях и пальцах. Оживал снова и снова, отряхивался от долгого трехсотлетнего сна веселый, озорной чаровник Моцарт, легкий на подъем… Как та самая, любимая им, птица — иволга, свирелью своего горлышка встречающая рассвет, зарю, и провожающая закат длинного солнечного дня на пышной иве у ручья… Иволга, кроха иволга, осторожно вступала в разговор и с ручейком, и с прохладным ветром, с что-то бесконечно и беспокойно шепчущими вершинами деревьев. С прохладой горных вершин, с тайной густых, чуть лиловатых, чуть сиреневых, сумерек, хранящих в себе неузнанный, нераскрытый, неразгаданный аромат эдельвейса или — сон-травы, такой мягкой, такой нежной на ощупь… Скрипки молчали, спали валторны, важно дремал контрабас, затаился где то в верхних рядах гибкой черною лозой — тростинкой кларнет. Разговор с роялем вела теперь только флейта. Осторожный, мягкий, волнующий…И нежные, завораживающие звуки окутывали зал. Не погружая его в дремоту, нет, а лишь даря внимательно внимающим и на лету успокоенным душам, возможность мечты, возврата в светлые детские грезы и еще что то… Может быть, легкое недоумение — почему, почему так не может быть всегда?… Женщина с седыми, тщательно уложенными волосами чуть заметно покачивала головой в такт мелодии — дуэта доносящейся со сцены, изредка вытирая платком глаза, словно в них попала соринка. Иногда она поворачивала голову слегка влево и смотрела на соседний ряд. В мягком, рассеянном полумраке зала, ей казалось смутно, тревожно знакомым лицо девушки из четвертого ряда кресел партера. Синие глаза, огромные, точно блюдца, вспыхивающие будто сапфиры, тонкая шея, на которой то и дело нервно оживала, пульсировала темно — голубая жилка артерии. И руки, странно знакомые руки… Ладони, застенчиво сложенные дощечкою, с чуть приподнятым большим пальцем. Где, где она могла видеть эти руки? Когда? Разве что в каком то странном сне, эти пальцы, узловатые, чуть закругленные на концах, осторожно и уверенно вводили в ее вену тонкую иглу со шприцем… Но разве же это могло быть наяву?…