Оно индивидуально и неподкупно, и если мне продолжать сетовать, что мое детство проходило в некую несвободную эпоху, то я солгу против непосредственно детских впечатлений, а именно этого мне не хочется делать. Наше взрослое воспитание и те уступки, которые мы сделали осознанно, заставляют нас что-то подскребать и закрашивать в детском прошлом, но само по себе оно неизменно свободно и восхитительно. Детство — это не какой-то набор событий — сплошь незначительных, — но это упоительная история неповторимых реакций на них!

Мое сознание просыпалось поздно и неохотно, будто бы выходило из сладкого эфирного сна. На самом деле, входя в этот сон, оно и проснулось. Я угодил в больницу с приступом грыжи. Закутанного в одеяло и лохматого меня принесли в операционную и, перед тем как закрепить на мне какие-то ремешки, дали примерить тяжелую резиновую маску. Время было новогоднее, я надорвал живот, пародируя перед хохочущими гостями маленького Гаргантюа, который в свою очередь уже повторял Геркулеса. Я отважно перемещал по комнате какие-то набитые тряпьем чемоданы, печатную машинку отца, сдвигал с места кресло-кровать, и все кончилось на попытке приподнять створку дивана, под которой в чулках хранилась летняя обувь.

Медсестра, предчувствуя, что на операционном столе я могу сопротивляться примериванию непонятных вещей, сказала, что наденет на меня маску лисенка. Я только тогда и начал сопротивляться, потому что маску сначала хотелось внимательно разглядеть, не очень-то она была убедительна изнутри. Но когда я сделал в ней первый возмущенный вздох: яркие многоэтажные цветы, ароматы самой приторной пыльцы, лепестки с прожилками всех видов цветной штриховки, — и среди этой оранжерейной свалки скакали все мои любимые звери. Совершенно живые.

Я захотел оказаться в маске петушка, и, видимо, ассистентка хирурга услышала это, и с ее доверчивого позволения, на последней грани сознания, я поменялся местами с шагающим передо мной петушком. И тонкие перья в его хвосте, и мягкий гребень, и такая же бородка постоянно вздрагивали, и внимательный глаз завидовал моему рыжему костюму. Мы поспешно перемахнулись обличиями, и на скачке ярчайшего рыжего пятна я заснул.

Единственное, что я по-настоящему вынес из всего этого события, — это стойкое знание о том, каким волевым усилием следует осуществлять свою фантазию. Это и сегодня кажется чрезвычайно легким — надо только сделать это одновременно с рождением замысла, отчетливо увидеть мечтаемый образ и броситься к нему.

Впоследствии истории про волшебные палочки, про щедрость фей, про услужливых колдунов не так трогали мое воображение, как это было у моих сверстников. Мое вдохновение походило на какое-то точно контролируемое усилие, как ни странно, оно связано именно с напряжением внизу живота, там, где остался пунцовый шрам, неосторожно пересекающий с тех пор правую часть паха.

Мне кажется, что если бы я до сих пор помнил эту волшебную сосредоточенность… Превращение происходило именно потому, что я совершал прямое бесстрашное усилие. Взмах палочки или заклинание не кажутся мне такими уж подлинными жестами.

Речь не идет о волшебстве, как это ни жалко. Хотя, возможно, недостаток фантастики происходил из-за умиротворенной самодостаточности детского воображения. На самом деле желания ребенка намного проще и правильнее, чем у сказочных героев.

Я мог желать только, чтобы тыква, за которой бабушка отправилась на рынок, превратилась в сочную сладкую дыню, а никак не в прогулочную карету, строение которой мне до сих пор неведомо во всех необходимых для воссоздания подробностях. И бабушка приходила с тыквой. А через час после моих спокойных упражнений появлялся сияющий дед, держащий в грациозных руках тяжелую полосатую «торпеду».

Опустив глаза, я умел исчезать на детских праздниках и в очередях. Иногда я загадывал к детсадовскому ужину оладьи с яблочным повидлом или сладкий рис, из которого можно было выудить целую ладонь изюма. Два местных хулигана — неуемные карликовые задиры — подолгу толкали меня в плечо или щекотали, но от меня отставали после того, как я наконец-то отстранял их своей невидимой силой. И я невольно относил эти способности к бесценному опыту, подаренному мне благословенной грыжей.

Для меня в выходные оставались незаметными тихие скандалы моих родителей (косвенно связанные с моим досугом), после которых недовольный отец вел меня в парк и все-таки укладывался на траву, потому что и у него тоже были свои способы для довершения бесхитростной воскресной мечты. С травяного холма я долго наблюдал за тренировкой футболистов посреди маленького поля с высокими хоккейными решетками. Очевидно, с тех пор и ведется мое патологическое непонимание футбола — я часами пытался вникнуть в священную прелесть этой игры, в то время как у каждого игрока в ногах болтался мяч, они бегали кругами или подбрасывали свои мячи на вялых коленках. Может, мне бы удалось магическое расшевеливание этой тренировки, своей прогулки, отца, лежащего в траве с рукой на переносице. Но я думал, — как часто думают все ненастойчивые, доверчивые дети, — что так и должно быть, и в итоге я сам засыпал, изредка страдая от злобного любопытства муравья или почесывая на щеке глубокие травяные отпечатки.

Для моих близких мои способности не были очевидны. Может, они слишком уж сильно радовались тому, что я — спокойный ребенок, нежалобный, нетребовательный, незаметный. И все-таки я бы охотно им что-нибудь о себе рассказывал. Но я сразу привык к тому, что надо молчать о чем-то, чем обладаешь, и только из-за того, что вещь, скорее всего неинтересная, всем известна, только для тебя она — неожиданный источник радости. Равнодушие и фальшивое согласие — это самые очевидные признаки взрослых.

По пародийным ужимкам моего отца, который по-своему запечатлевал мое детство и составил себе маленький младенческий лексикон для всего дальнейшего общения со мной, я могу судить о себе как о канючливом и бесхарактерном ребенке. Судя по бесповоротному разочарованию во мне моего строгого деда (тоже отцовская линия), я когда-то готовился к карьере военного. А тетушка по матери до сих пор сохранила постыдную для меня форму подозрительности ко мне. Говорили, что меня через месяц жизни непочтительно стошнило у нее в руках, после чего она в приступе нечеловеческой брезгливости швырнула меня на диван. И, развернувшись среди подушек, я рассмеялся. Некоторые формы ощущения полета до сих пор кажутся мне интересными, и подозрительность ко мне — вполне оправданна.

Из моих волшебных свойств кое-что не осталось незамеченным. И я даже вдруг стал проблемой для своих родителей, после чего мама долго не могла разувериться в моих преступных наклонностях.

Я присваивал вещи. Это были не совсем спокойные события, потому что в этих случаях у меня горели глаза и потели ладошки, а рот наполнялся тем самым вкусом, который был связан с запахом цветов из воспоминаний об операции.

Итак, могу признаться, что я обменивал удивление от встречи с вещью на полноправное обладание ею. И где-то на радуге сознания эти продукты обмена оставались одним и тем же — тайной сутью вещи, лазейкой в мир. (Интересно, оценил бы Яша эту — зажигательную для шапки — ретроспекцию от экономического учения к ноумену?)

Случалось так, что я узнавал в руках у другого мальчика свою игрушку. Например, русский штурмовик величиной с ладонь с подвижными подкрыльями и хвостовым рулем, да еще и раскрашенный с впечатляющим правдоподобием. Или большой урчащий Карлсон в каком-то избыточно ярком одеянии, с подвижными суставами гладкого желтого тельца. Он мог сгибать локоть, скрещивать руки и держал позу, мог сесть и не падал. Был автомат с тяжелым диском, мелодичный ППШ.

А можно вспомнить прозрачную лошадку, сплошной кусочек изумрудного стекла, довольно топорную, но с каким-то тревожным веянием в гриве и робкой грацией, которая передавалась и играющей в лошадку девочке, а может, исходила от нее.

Эти игрушки не просто попадались мне на глаза, но действительно были моими изначально. Мне казалось, что это встречаемые мною дети заражены странным беспамятством в вопросах моей собственности. Они все норовили с отчаяньем и ревом жаловаться на меня взрослым за то, что я лишал их своих любимых игрушек. Я пребывал в недоумении. Когда у меня — ради этих жалобщиков — отбирали очередную бесценную вещицу, именно редчайшую, избегшую печати серийности, и это без всякой надежды чем-нибудь ее когда-либо заменить, — тогда я впадал в ужас горького шока, я молчал и потухал, с неслыханной быстротой пытаясь поверить, что никогда больше не увижу эту вещь и мне придется тем не менее вот сейчас ее лишиться. Меня ругали, расспрашивали папу, приводящего меня в садик, маму, забирающую меня. Я же пытался понять, когда это вещь не была моею. Стоило мне подойти к ней и вглядеться, как я в счастливом обожании притягивал ее к себе. И она уверенным спокойствием наполняла все мое прошлое.

Интереснее всего, что их-то я и сейчас помню, эти свои отборные игрушки. Некоторые из них были в моих руках долю секунды, потому что иногда мальчики оказывались сильнее, некоторые вещицы уходили со мной домой, иногда до понедельника, иногда на больший срок, если выяснения затягивались. Мама терпеливо старалась объяснить мне, что эта вещь не наша. Иногда игрушку долго приходилось искать у нас дома, и в поисках даже участвовали напуганные или обозленные матери обиженных малышей. Нередко пропажа вещи так и оставалась неразрешенной (были места между ребер батареи со стороны стены или в маминых зимних сапогах).

Мне всегда было трудно преступать запреты и разрушать идиллию невнимания ко мне. Я хорошо знал, что, как только глаза взрослого или ровесника задерживаются дольше, чем это требует перенос взгляда по воздуху, это не сулит ничего доброго. Чужое внимание ядовито, и оно распространяется прозрачными клубами, напоминая чернила осьминога (их чернота копится вместе с глубинной тенью). Поэтому все, что делает человеческое внимание откровенно злым и едким, тем более пугало меня. Я был не слишком перспективным преступником, ручаюсь за это. И трудно было бы увидеть в моей внимательности к игрушкам зачин интригующей биографии веселого воришки или неторопливого насильника.

Какая-то неразрешимая ошибка в оценке окружающих, в их мышлении начала неотступно привлекать меня. Даже если присвоенная игрушка, так согласная быть моею, тут же возвращалась тому, кто никогда не смел ее по заслугам оценить и полюбить, как я, в моей памяти все равно вырастала эпопея сложнейших отношений с утраченным кусочком пластмассы. Металла. Стекла.

Я представлял себе все игры, и всю лилейную заботу, и все интерьеры и блики дневного и вечернего освещения, которыми я мог бы обволакивать эту бездушную радость, если бы только она мне принадлежала.

Случалось, я был безутешен, я клялся собственным родителям — к их общему потребительскому недоумению, — что игрушка моя. Моими доказательствами были только слезы, настолько редкие и столь выразительные, что родителей я мог ими убедить. И это не было лживым изобретением, — если бы только они могли забыть, что покупали мне совсем другие игрушки.

На пике отеческого сострадания меня могли спросить — не подарена ли мне эта игрушка ее хозяином. И на этом последнем предательстве я окончательно срывался: переставал плакать и отвечать на вопросы. В глазах стояла утраченная вещь. Сияющая, играющая со мной вещь, и я уже не позволял слуху вмешаться в спасительный труд воображения. Еще одно благо со стороны моей семьи — что меня немедленно оставляли в покое, что слова аутизм и детская клептомания, способные заставить тревожного родителя жадно калечить сознание ребенка, встретились мне только при недавних недоуменных экскурсах в психологию.

Включать слух я научился сам, когда понял, уже будучи первоклассником, что это можно делать, не причиняя вреда работе воображения, и обращающимся ко мне требуются самые элементарные ответы, в момент произнесения которых можно не отвлекаться от своих внутренних занятий.

Последняя сбежавшая ко мне игрушка оказалась красивейшим Винниту из мягкой цветной резины, рассмотрев которого, я брезгливо признался себе, что использовал свою силу бесцельно, что я просто похитил (из открытого ранца) совершенно чуждую мне вещь (незаметно полетевшую обратно). Весь класс боготворил этого индейца, присланного из Германии вместе с вожделенными шарами ярких жвачек и наклейками, по которым мы знакомились с голливудскими мультиками.

Чужая радость всегда умиляла меня, но с тех пор я проверял ее собственным позвоночником, поскольку занимался поиском не красочных вспышек увлекательных и будоражащих мгновений жизни, а — счастьем. Любопытно, что последние всхлипы материального воровства (а от чувственного его продолжения я никак не отказываюсь) выразились на тот момент в обратных действиях: я развил в себе уникальную чуткость карманника, когда подбрасывал переводные картинки или рассовывал ириски по незнакомым карманам висящих вдоль одной стены класса курточек и шубок.