Мой дом (одеяло, сосредоточенность на неприятности, безопасный сон) находился по пути, я малодушно решил, что как-нибудь смогу выскочить из разговора по дороге. И через двадцать минут нас уже встряхивало на задней площадке троллейбуса.

— Моя бабушка, которая недавно умерла и оставила мне квартиру в наследство, так и не дождалась ни одного зуба мудрости, хотя была довольно умная. Она перед пенсией учила деток истории и географии. А я узнала у нее кучу вещей. С ней было очень славно. Она все время вязала мне длинные платья, а у нее дома стоят две бронзовых скульптуры вот таких — мне по пояс: одна — голая балерина, завязывающая на ноге балетную туфельку, а другая — не помню, тоже балерина. Кстати, тебе же нужно полоскать зуб ромашкой, это я точно знаю. У моей бабушки обязательно найдется холщовый мешочек ромашки, специально высушенный по всем правилам. Правда, не в печке, а на солнце. Вечно у нее негде ступить на балконе.

День был морозным и темным, когда я начинал болеть. Я смотрел в потемневшую вату заклеенного снегом окна, и казалось, что на мир наползает холодная лава лишнего вещества. Точно так же вылезла воспаленная плоть в том месте моей десны, где никогда ничего не было. Я постоянно трогал там языком, бледное содрогание отдавалось в кончиках пальцев, как вдруг все кончилось, гипнотический щебет Юлии оказался залит гоголем-моголем отборного солнца. Язык пошел в сторону зуба, но я решил сначала сжать челюсти. Тени замерзших снежинок с внешней стороны заднего стекла стали похожи на сахарные песчинки, устилающие стенку стеклянного стакана. Строго приказав языку лежать неподвижно, я улыбнулся Второй Юлии. Болталась оснастка троллейбусных дуг, будто в уличном воздухе большой ложкой взбивался сырой десерт. Между нами сразу стало меньше пара. А ее глаза я записал тем же вечером в блокнот, и это была первая запись про Вторую Юлию. Ее взгляд заслезился под действием солнца: фарфоровые белки сияли легчайшим фисташковым тоном, а зрачок был почти черным, как надкрылье майского жука. Она казалась большой умницей — острые брови, тонкий рисунок глаз, чуткая вздернутость носа собирали ее лицо в какое-то меткое острие. Я только одним мог объяснить себе то, что в таком состоянии нахожусь сейчас рядом с ней: мне было интересно следить за подвижностью кончика ее носа. Мне как-то давно была приятна эта черта. Два крохотных хрящика на самом кончике носа еле заметно уходили вниз, когда ресницы вскидывались и она смотрела на меня — всегда с улыбкой, всегда очень прямо. Она говорила, никак не переводя дыхание, но с легкостью переводя тему, так что я сам начинал немного задыхаться.

— Раз он прорезался у тебя, значит, ты что-то такое для себя открыл. Конечно! Иначе он не назывался бы зубом мудрости, — она, улыбаясь, ловила слезы в уголках глаз, промакивая их вязаным средним пальцем в перчатке. — У тебя может вырасти только один этот зуб мудрости, а могут появиться все сразу. Почему ты не развлекаешь меня по дороге? Молодой человек не может быть размазней, а должен веселить девушку.

Я молча разводил руками. Было бы особенно курьезно потребовать от меня анекдотов.

Тогда Юлия Вторая рассказала, как ее мама, беседуя обо мне после скользящего мгновения нашей встречи, восхитилась моей вежливостью. Кажется, выйдя на улицу, я успел поблагодарить ее за обед. Одно из проявлений смутного умиления, сразу выдающего необразованного человека, который считает воспитание редкой диковинкой. Но какую витиеватую похвалу подарила мне добрая женщина: «Он же просто вельможа XVII века!» Я начал смеяться, и лучезарная Юлия развеселилась вместе со мной. Она слегка морщила нос и подвижной шторкой губы открывала и закрывала нижний ряд резцов.

— Почему? — с почти строгим усилием в еще веселой интонации спросила она.

Я объяснил. В иных высказываниях не содержится ни малейшего доброго смысла за исключением добросердечия говорящего. Берем Европу или Русь Святую? Одинаково веселыми будут как ассоциация с бойким европейцем — уроки пасторальной распущенности уже усвоены, но галантность не стала еще главным способом отличать себя от простолюдина, — так и образ боярина Смутного времени, вытирающего об бороду руку и душащего нерасторопную девку в углу.

Вторая Юлия напряженно выслушала меня и кивнула в знак понимания.

— Сомневаюсь, чтобы все это пришлось понять моей маме. Она просто пришла в восторг от твоей угловатости и церемонности. А мне это в тебе нравится меньше всего.

Мама Второй была когда-то бравой миловидной женщиной, которая теперь, страдая нервами, стала, по словам дочери, несдержанной и крикливой. Впоследствии в моем присутствии мама только сладко смотрела на меня, обязательно норовя перекормить и горячо выяснить при этом что-то пустое (к примеру, бывают ли у снежных людей хвосты), и глаза у нее были полны желтоватой влажной дымкой, а голова всегда трогательно съезжала набок. Крупноголовая дама с голосом сконфуженной карлицы. Следов отца в доме Второй Юлии не замечалось. Может, поэтому ее мать смотрела на меня, как на снежного человека. Впрочем понятно желание любой матери с одинаковым добросердечием привечать возможного жениха.

Юлия Вторая была неутомима в привлечении внимания. Она была смесью своевольной скромности и привлекательной невоспитанности. Грубость ее была мгновенной и оставляла ощущение пронесшегося облака: три капли дождя бесследно растворились в воде, а мы и не успели принять решение удалиться с пляжа. Я все время — памятуя о том, что изначально видел в ней двойницу Первой — сравнивал их, а может быть, нуждался в Первой как в образце для оценки других девушек. Поэту все они только о ней бы и напоминали.

Вторая часто и избыточно много смеялась — всполохами, расточительными взмахами она высеивала смех, как сорняк, хотя еле уловимая улыбка у нее была очень привлекательной, и вот она-то оказывалась редкой, ускользающей, затененной. Эта улыбка очень напоминала Первую Юлию, но увидеть ее можно было только в момент зависания, рассеянной тоски, а Вторая в таком состоянии бывала не часто и поэтому неизменно рушилась в холодную смуту дробного хохота, щедро открывавшего верхние зубы. Улыбка была ценнее. Она вызывалась скорее неуверенностью, чем радостью ее носительницы. Вторая Юлия, будучи во многом осведомленной, дьявольски начитанной девицей, больше всего смеялась собственным шуткам. Мои старания, как правило, вызывали у нее только уважительное и нарочито умненькое внимание, не больше. Не помню ее хохочущей из-за действительно смешных вещей. Можно было сломать шею на вознесении порхающих острот, исполнении артистических историй, сочинении пленительных каламбуров, как вдруг моя сомнительная инфантильная плоскость испускала из нее столько солнца, лучи света били из влажных белков, зубов, дрожащих волос, что я не верил своему счастью и благодарил небо, которое с детства смешивало меня с примитивными видами детенышей, и теперь я был способен разгонять тучи.

И еще она думала, что наша дружба дает ей право превращать мое покорное, мягкое, шелковистое сердце в подушечку для острейших из несметного вороха ее шпилек. Весь этот набор до сих пор при мне, иглы ничуть не потускнели и тонко указывают живые места в моем чувствительном мире.

— Знаешь, чего не хватает человеку? — задорно вопрошала она. — Чтобы у него зубы, настроение и психологические качества восстанавливались, как оторванные лапки.

— Как у крабов?

— Нет, как у моих любимых птицеедов через три линьки. У них лапки тоже крабоватые, но такие пушистые. Я мечтаю завести себе парочку пауков, но мама против, и по ним чересчур много работ, так что такая тема не проходит для диплома. Природа сделала их слишком красивыми, поэтому с любовью восстанавливает им утраченные лапки.

Мы добрались до нужной ей конторы. Все подступы к крыльцу были засыпаны окурками, над которыми еще трое докуривали в спешке. Старушка со сдвинутым на затылок мохеровым беретом долго стояла перед табличкой, потом спросила у нас, здесь ли ЖЭК, комитет по детским делам или пенсионный фонд, ей требовалось попасть в любое из этих заведений. Кто-то из куривших открыл ей дверь, она тут же решила войти, держась за косяк так, будто взбиралась на подножку поезда.

— Ладно, — заметила Юлия, — раз ты такой скучный и больной, можешь ехать домой.

— Мы уже приехали. Я тебя довел до места, могу постоять с тобой в очереди, чтобы не было скучно, — предложил я, массируя щеку, будто в подтверждение своей решительности.

— Нет уж! — лукаво хохотнула она. — От твоего кислого вида у меня самой начинает ломить зубы.

И вдруг, вместо прощания, она притянула меня за бытовой галантностью согнутую руку и чмокнула в тут же онемевшую после этого щеку.

— Это за то, как ты славно отловил меня на дне рождения.

XII

Меня впустила Юлина мама: «Марочка пришел. Входи, входи!» — и тут же убежала на кухню, успевая поймать носком ноги ненадежный тапочек, будто управляла вихляющим бегством игрушечного автомобильчика. Я распаковал шею от вязаной белизны толстого шарфа, снял хрустящий пуховик и остался в отцовском пиджаке из светлого вельвета, все время ожидая выхода приветливой Юлии из своей комнаты.

Первая Юлия сидела в кресле, переставленном к окну. Шторы были почти сведены, одной ослепительной полоски хватало, чтобы рассекать ее плечо, освещать разворот книги и от него бросать отсвет на печально сосредоточенное лицо. Ноги поджаты, домашние джинсы закатаны широкой бледной манжетой, царапина по краю стопы, еще сохраняющей черноморский загар (не мешает разобраться, кого поранила Джема, — пишу я теперь, сравнив страницы). Она недовольно смотрела на меня исподлобья среди освещенных изнутри волос, не убирая книги, и ее челюсть была так благородно и красиво очерчена тенями, что она, как будто чувствуя это, специально продолжала сидеть, не двигаясь с места.

— Я без Шерстнева, — предупредил я весело, подходя к уродливой мельнице и переворачивая ее кровавое дно. Юлия продолжала смотреть на меня, ее книга опустилась на колени, из корешка выбивалась картонная начинка, ткань махрилась, одна из страниц была заложена высохшей веточкой яблони или жасмина — слишком мелкий смятый цветок и много темной листвы (неловкая плоскость позы, как во всех насильных захоронениях). Я подошел к книжной полке. Мою мельницу опять пришлось перевернуть.

— Можно мне тоже выбрать книгу?

Не говоря ни слова, она не сводила с меня злых глаз.

— Что читаешь? — спросил я, невольно проводя рукой перед пугающе внимательным лицом. Она читала все тот же том энтомолога с потрепанным корешком.

Я сел и положил рядом выбранную наугад книгу. Она продолжала смотреть сквозь меня, сгоняя своей незаинтересованностью мой безликий фантом. Я начал опасно плавиться и метаться внутри себя, мне требовалось прибавлять себе подлинности. Я показал родинку на левой щеке, которая часто представлялась мне из-за своей матовости и объемности стекающей слезкой Арлекина. Никакого ответа. Потянулся к ней. Она находилась далеко, и даль была безопасна, но на всякий случай убрала руку. Пресеченная попытка сразу остановила меня от касания на куда больший срок, чем это казалось в ту глупую минуту. Я выудил блокнот из нагрудного кармана и написал в нем недавно усовершенствованным и потому лучше надутым почерком: «Хочешь, я напишу тебе письмо?»

Предложение, будучи вырвано, не теряя движения, перелетело к ней на корешок книги. Стараясь быть равнодушным, я начал выдувать марш, но мотив сложился неудачный, и закинуть ногу на ногу мне не удавалось, было неудобно шевелить ногой вблизи чайного столика и замершего посреди комнаты танцевального стула.

— Очень угнетает то, что нам не приходится писать друг другу письма. Ведь для них требуется особый язык, особый эпистолярный этикет, который раньше служил дополнительным параметром общения. А может, и мышления.

Юлия пронесла письмо мимо глаз и, не останавливая руки, переложила его к ногам, впрочем расправив для будущей сохранности края бумаги. Это уже успокоило меня.

— Сколько же мы всего не договариваем, только потому, что не пишем обычных бытовых писем? Дружеские беседы, приглашения к ужину, обсуждение прочитанного или — не до конца обсужденного: «Только вы ушли, как я вспомнила хороший аргумент, который помог бы мне в нашем споре…» — я наугад открыл приготовленную книгу: — «Вы поступили правильно, — пишет Мериме в „Письмах к Незнакомке“, — не заговорив о Катулле. Это не тот автор, которого следует читать на Страстной неделе… Становится, однако же, вполне понятно, что понималось под словом любовь в Риме в 50 году до Рождества Христова…»

Я сразу смутился, заметив, как Юлия торжественно улыбнулась, сведя губы в яркий пучок из крупных складок. Какой-то спасительный тон моей собственной интонации заставил меня продолжить, лишь бы этот момент не затопило молчанием.