«Германцам свойственна была экзальтация. Они почитали душу». — Я тут же пожалел о своем глубоком комическом кивке, потому что из-под своих дергающихся клоунских бровей мне снова пришлось увидеть ту же внимательную и сосредоточенную Юлию.

«Римлянеже чтили только лишь плоть. И в самом деле, женщины долго лишены были души. А на Востоке, к сожалению, и по сей день так. Вы-то знаете, как могут беседовать меж собою две души. Правда, Ваша совсем не прислушивается к моей».

Красивая и стройная Юлия сидела с ногами в кресле и уже не смотрела на меня. Почти железным взглядом она сопровождала медленное постраничное закрывание своей большой жесткой книжки. Тревожно вскинула глаза и опустила их. Немного памяти, и я, знающий ее скромную библиотеку насквозь, мог бы догадаться, какую книгу она читала. Мне казалась справедливой та случайная цитата, которую я только что нашел. Что она понимает? Мы никогда не говорили обо мне…

Было бы правильным, если бы ее тяготило тоскливое настроение, которое я вот-вот смогу рассеять, как только что-то точное прозвучит между нами. Все наше неумение утешать друг друга иногда прорывается счастливым и вдохновенным знанием. Мне было ровно настолько плохо, чтобы я мог сказать что-нибудь спасительное грустной девочке, застывшей на чтении какого-нибудь идеального романа. Ее книга полностью закрылась и перешла на подлокотник кровати.

— Так как насчет письма? — спросил я. — Ты напишешь мне, чтобы мы могли возродить эпистолярный жанр? Больше — никаких шансов, что у людей появится желание обмениваться письменными словами. Пейджеры не очень-то располагают к этому.

Она простерла руку к кожаному краю подушки, которая лежала посреди кровати, дотянулась, медленно повела подушку за собой и захватила в объятья, а потом запустила в меня нежный, неверящий и отчаянный взгляд. Только один.

— Мы можем передавать друг другу письма в запечатанных конвертах. Нам же необязательно ждать почты по три дня. Зато слово письменное… сама знаешь.

Не глядя на меня, она устроила локоть на подушке и слабой кистью, поглаживанием двух пальцев стала перебирать светлые пряди в своих волосах. Прошло несколько минут.

Я показал ей пустую ладонь и тут же разворошил свои волосы, убирая руку от них в растопыренном жесте веселого недоумения.

Она перестала перебирать волосы, ее руки упали вниз и потекли по подушке, по согнутым коленям вместе с растерянными волосами и ускользающим взглядом, вместе со всей изогнутой, отовсюду отстраненной фигурой.

Я встал, положил Мериме на место, перевернул мельницу и оседлал стул.

Она подняла и опять грустно уронила руки.

Как фривольный циркач, я замер в позе седока, осторожно вытянул из-под себя стул и, покрутив его на одной неуклюжей ножке, подвел его под себя сзади. Вышло неуклюже, но весело.

У нее заблестели глаза, мне показалось, что она ожила и придумывает неожиданное продолжение нашему диспуту. «Что скажешь?» — спросил я ее передающим жестом двух плоских ладоней.

И все-таки, скорее всего, она была грустна, даже начав веселиться. Она значительно поднесла ладонь ко рту, остановилась на маленьком поцелуе в устье большого пальца, ее глаза тревожно ушли в одну, потом в другую сторону, и тогда она впилась в ладонь безжалостным и въедливым укусом.

«Скучно!» — подумалось мне. Я тут же потерял нить мнимого разговора, мне показалось это беспомощной пантомимой из времен немого кинематографа. Мне хотелось разговаривать, а не обмениваться артистическими находками. Я встал и отставил стул в сторону. Еще немного, и мы навсегда перестанем понимать друг друга.

Но рядом во мне билась еще другая мысль — суетливый и трепетный дешифратор, эта мысль толкалась в меня, она молила о помощи. Перед всем миром сознания я немного стыдился этой тонкой волны страдания, я был смущен веерами стройных сентенций, оглушен кастаньетами вертлявых суждений. Но что может быть дальше? — спрашивал я, не впуская эту мысль в кабинет, не давая ей аудиенции. — Одиночество! — отвечала эта умоляющая мысль, принимая вид бедной, ослабленной женщины (что это там у нее в корзинке — фиалки? младенец?).

Я пристально смотрел в лицо Юлии, потом собрал свое сердце в крепкий бескровный снежок, замахнулся им над этими блестящими глазами, и вдруг комок лопнул в моей руке, бесследно и совершенно беззвучно (тапера что-то отвлекало).

Одновременно вставая в кресле, она швырнула мне подушку свистящим полуоборотом в напуганный и пораженный живот.

Сначала она выпрямилась в кресле во весь рост, очевидно, так было удобнее вставать, ее ноги, открытые до икр, были бледными и аккуратными, и они спрыгнули на тапочки, потом сошли с них и, не отвлекаясь на раненых, вынесли Юлию в коридор, и дальше — после нескольких голых шлепков по линолеуму — на кухне впервые зазвучал обычный домашний голос Юлии. Я,согнутый так, как будто мне было очень больно, сделал шаг и упал на колени. Виски гудели. Я шатко поднялся (хотя зрителей, конечно, не было), доплыл до кровати, оторвал от себя подушку и положил на нее книжку, — чтобы она случайно не съехала с подлокотника на пол. — Это был сборник сказок Шарля Нодье, открытый на «Записках Жирафы в зоологическом саду»: «Недоверчивый, сварливый, подчас шумный и враждебный обмен этими пустыми звуками именуется беседой». Еще один энтомолог!

Меня пригласили пить чай с пирогом. За штопающим движением ножа клубилась распаренная икра кураги. Юлия была ребячливой и оживленной, но совершенно не смотрела в мою сторону, мне было позволено утешительное любование тем, как она облизывает пальцы, как сладкими губами пачкает край чашки. Тесто явно не удалось, я думал, как бы мне повежливее отказаться от своего суховатого краешка, когда начинка в угощении иссякнет, и как бы незаметно ухитриться съесть такой же кусочек с тарелки Юлии, которая быстро, не обжигаясь, почти не запивая чаем, управилась со своей порцией пирога и положила лодочку овдовевшего хлеба рядом с собой. Эту часть пирога за столом Юлины домашние естественно называли «попкой», а горькие чаинки, в изобилии попадавшие в чашки через колючую прореху в ситечке, звались «китайцами».

— Марк, — спросила Юдина мама, — как вы посидели на дне рождения? Тебе не очень было плохо?

— Плохо? Нисколько!

Юлия быстро щелкнула надо мной ножницами ироничного взгляда. Мне казалось, что все неприятности сопровождали только мой обратный путь и начались на улице.

— Было весело, — добавил я, — но мне больше понравилось в тот раз, когда я случайно зашел к вам в самый день рождения.

Папа вскинул брови. Перевел глаза на маму. Мама без зазрения совести поддержала его удивление.

— Ты зря убежал, раз неважно себя чувствовал, — продолжала мама. — И, конечно, напрасно оставался в коридоре.

— Когда большой праздник и много народа, — мирно подмигнул мне папа, — нужное место всегда занято. А что, действительно приходил Антон?

— Папа, — заметила Юлия, — Марк его видел первый раз в жизни. — И вдруг обратилась ко мне: — Но это не помешало вам с ним хорошо поговорить.

— О чем это? — спросил я, не успев прокусить обе полосы каучукового теста, между которыми жгло невыносимо сладкое лакомство. Морковные кляксы метили тарелку.

— Антон, — с мечтательным сожалением продолжала мама, — это умненький мальчик. Я работала с его мамой, и они с Юлей росли вместе. Он занимался спортом, играл на гитаре — не так, как играют в подворотнях, у него была классическая школа. И потом в собственной группе он играл все-таки приличную музыку. Они так хорошо дружили. А теперь…

— Ладно, мам! Они в своей группе пели советские романсы и пытались освоить элементарный рок-н-ролл. Марку это неважно.

— А как поживают подарки? — спросил я. — Что-то я не слышал ничего в комнате.

— Твоя вертушка стоит на самом видном месте, — назидательно заметила Юлия.

— А почтовый ящик, — вставила мама, — мы повесим на даче. Писем туда писать не будут, так как мы даже адреса не знаем и не будем рисковать с корреспонденцией или подпиской «Садовода-огородника», но он такой красивый, что будет смотреться на калитке.

— Есть хорошая идея, — похвалился папа, — отпугивать воров. Если они видят почтовый ящик, то могут подумать, что хозяин живет на месте безвылазно.

— Давайте я мужчинам положу добавки. А ты видел, Марк? — оживилась мама. — Какая на нем красивая птица! Это настоящая авторская работа, раскрашенная чеканка и, кажется, из Голландии. Такие перья яркие, такой клювик. Жалко, что нельзя повесить дома — в общем-то, это железка.

Я должен был кивнуть головой. Имея перед собой сладкое, сделать это было легко. Джема сидела под столом, стуча головой о столешницу, и норовила напомнить о себе слюнявыми брылами. Приходилось держать руку под скатертью, так как я уже знал, что эти человеколюбивые признаки животного аппетита, которыми догиня подметала колени гостей, въедались в штанину надежнее клея.

— Представьте себе, — продолжала мама, — однажды Алевтине Федоровне, это мама Антона, ее друзья, работавшие в Африке, — вот они живут, в соседнем доме, — подарили какого-то живого зверька. Причем хищника. Вот такой маленький, но безумно был симпатичный. А у самих этих друзей, как они вернулись из Анголы, два сезона жил крокодильчик, прямо в ванной, хозяйка все время сердилась из-за того, что невозможно было постирать белье. Я ходила посмотреть. Потом он вырос, и они честно пытались сдать его куда-нибудь в цирк, но никто не брал. Шкурка висит теперь над диваном.

— Крокодил — не так интересно. А тот зверек и был горностаем, — заключила Юлия, облизывая белый ноготь. — Я как раз его хотела снимать в развалинах, когда мы ходили туда с Шерстневым.

— Однако у Леонардовой дамы не было горностая, — заметил я, честно дотягиваясь до Юлиной пирожной попки и в совершенном спокойствии укладывая ее в свою тарелку рядом с новой порцией сочащейся сладости. — У нее в руках фретка с белым мехом, льстивая пародия на грацию дамы.

— В подаренном мне альбоме с картинами да Винчи говорится, что зверька называют фуро.

— Точно, этого черноногого африканского хорька иногда кличут фреткой, и окраска его шкурки от чистейшей белизны может доходить до нежно-лимонных вариаций.

— Один мой друг, — вставил обрадованный родитель, — катается по командировкам и посещал в Японии баню, которую как раз называют, как этого хорька. Выходишь, знаете ли, из парной, кутаешься в ватные халаты и сидишь в них около часа с зеленым чайком.

— Это твой «фуражир» Василий Иннокентьевич? — спросила мама. — Балбес неугомонный.

— Ну, «фуражиром» его называют, потому что он был кладовщиком в армии, а сейчас катается на машине с длинным кузовом — очень заботится об удобстве разных перевозок. Мы на его фуре привезли наш холодильник, помнишь? Аккурат улегся в кузов Васькиной легковушки.

— Может быть, — продолжала беспечная педантка, — словечко фуро сцепилось с английским fur, и тогда горностай здесь на месте, как какая-нибудь «меховушка». Но тогда фуро могли бы поименовать любого морского котика, а то и пушистый персик.

— У этой высоко ценимой пушнины, — поспешил заметить я, рискуя немедленно запамятовать то, что внезапно вспомнил (сработала пружина), — есть своя история с серьезностью нрава. Hermine furioso — вот настоящее имя для стремительного горностая.

— Сомневаюсь, чтобы два этих слова когда-нибудь стояли рядышком, — грубо передернула Юлия. — Но верно, верно, английский ermine (как же не нравится мне ажиотаж вокруг ужастиков вроде «Омэна») подернут судейской мантией. Помню, как недавно меня удивил перевод Гумилевым строчек Готье: «Под мантией из горностая, как судьи, горы в полумгле». Стихотворение «Дрозд». Знакомо?

— «Дрозд»? — заинтересовался я. — И что там относится к теме нашего разговора?

— Полумгла, — съязвила Юлия.

— А что вы обсуждаете? Это вы, Юль, так помогаете Юленьке? — спросила Юлина мама, собирая крошки со всех тарелок в свою, а потом жестом картежного фокусника подсовывая опустошенную, но липкую посуду снизу. — Она выбрала тему для курсовой работы?

— Думаю, мамочка, что с нашей помощью она вскорости напишет диссертацию. Правда, эта тема слишком сложна для ее беспримесной зоологии. Вот пример того, как из-за одного случайного слова производится ревизия целого мира. Марк, устроим ей как-нибудь экзамен, правда?

И боги отдернули сиреневый газ, чтобы показать мне нежнейшую улыбку с прозрачным абрикосовым червячком на завороте верхней губы.

XIII

Вера в судьбу, — а если быть точнее, особое доверительное равнодушие к судьбе, — отнимает у нас лучшие минуты жизни.

Я всегда готовился к тому, что со мной произойдет что-то неумолимо прекрасное, идеально рассчитанное, чему нет смысла сопротивляться, и можно только предаваться недовольной скуке по поводу того, что все настолько четко предопределено.