В детстве каждая минута оказывалась на своем месте: никакого беспокойства в незнакомом городе от упущенного теплохода, который мы с бабушкой тут же обогнали на метеоре, и через час тоскливого ожидания на пристани, где у тонкореей скамейки были слишком широкие для ребенка паузы, неторопливо подвалил наш корабль, прицеливаясь вздутым боком в несколько привязанных к пристани автомобильных покрышек. Не было никаких сомнений в том, что вымышленный дедом — по дразнящей доброте его шуток — ананас (настоящих в моем детстве еще не существовало) должен был сгнить в холодильнике, не дождавшись моего возвращения из детского лагеря. Как хороша эта расчисленность детства, точно процеженная сила солнечного света, выверенные расстояния — даже самые скучные, самые сонливые. И я ничего не могу без своих детских ощущений, я постоянно должен с ними сверяться. Мы заходим в прошлое, только чтобы сверить по нему свое настоящее.

Я не в силах понять, с какого момента детство становится цепким и внимательным настолько, что сохраняется в отчетливых образах, но еще любопытнее та грань, когда, основательно усыпленное и забытое, оно начинает ворочаться в нас, и трет глаза, и сбивчиво рассказывает о себе. Я совсем не сталкивался здесь с проблемами памяти, ведь задание вспомнить детство никогда не звучит. Его достоверность безупречна.

Внезапно в момент особого чувственного просветления — совсем недавнего — я понял, что то же самое мое сердце билось в те дни, о которых я не просто хочу помнить, которые всегда остаются существенной частью моего настоящего времени и о которых я почему-то начинаю думать иногда сквозь тонкую, сладкую боль. Вновь происходящие события как-то слишком уж быстро стали плавиться, обугливаться, усыхать, а мои детские мгновения — при всей их незначительности — оставались неизменными эталонами хорошо заполненного времени и правильно почувствованной жизни. Детство я помню без всякого усилия, мне начинает казаться, что памятью и является такое вот бесстрашное воспроизведение всего подлинно ценного.

Я никогда не давал себе выбиться из сил в отчаянном признании своего внутреннего уродства — слишком сильно развитом торможении запоминания. Миллионы вещей все-таки всплывают у меня в голове сами собой, как будто моя голова из самых обычных, и почти никто из встречных людей (не знаю, попадались ли мне проницательные наблюдатели?) не замечал моих проблем. Тем более, тем более, думал я, моя детская рассредоточенность в правде мира — это следствие того, что все происходит именно так, как надо, и мешать не стоит. Подлинные и правильные вещи не надо учить специально, они понятны и не забываются.

Значит, все просто: мы избавляемся от незначительного, ненужное не остается в памяти. Иногда в связи с этим мне хотелось довести до конца всеобщую нелюбовь к поэзии. Я мог бы предложить себя для простейшего испытания — несколько проводков, приклеенных к вискам, и всем станет ясно, что мировое стихосложение — это искусственный обман, затянувшееся шарлатанство. Меня несколько смущает, что ценителями поэзии оказываются довольно скромные и мудрые люди. Пусть их, пусть радуются своим ложным дарам. Я не слишком боязлив по части книг, но меня неизменно отпугивали сборники под задорным названием «Путешествие в страну Поэзия» — это путешествие сулило что-то обязательное и тоскливое, как школьная экскурсия. Ажурнал «День поэзии», который почему-то собирала моя тетя, был отличным пылесборником, его выпуски лежали в самых затхлых углах (например, в паутине под кактусами — разбухшие и почерневшие) и отучали меня и моих пластмассовых воинов, которым хотелось примоститься на кактусе, от слишком смелых экспедиций. В этих заголовках — само слово «поэзия» начинает звякать, как ржавая цепь. В конце концов я понял, что поэзия — это не особенно сильный заговор, по крайней мере, он не слишком заметен. В университете и стихотворную поэтику, и Серебряный век нам прочитали почти без помощи поэтических примеров.

Что-то не устраивало меня, когда я столкнулся с призрачной Юлией, с Юлией, юлящей в моем мозгу, разобранной и подмененной. Меня поражало, что в ее присутствии мое состояние было, скорее, похоже на дни детства, — я был спокоен за происходящее, я был защищен, но потом и Юлия, и все набранные в горсти минуты истлевали, казались сомнительными и фальшивыми. Я исправно вел дневники, которыми и пользуюсь теперь, чтобы что-то восстановить в себе, но к концу самой тревожной и отважной записи я неизбежно приходил разочарованным. Сливал ли я свои чувства в аккуратную, подробную памятку или оставлял без присмотра, сохранить их у себя неизменными не представлялось возможности.

Мои записи, особенно те, что веду сейчас, никогда не получали от меня достаточно веры. Я пишу сейчас то, на что стыжусь тратить время, пишу через силу, с какой-то мучительной радостью, стараясь узнать неоцененное прошлое в теперешних померкших чувствах. Господи Суси, дай мне когда-нибудь понять свою работу! Мне очень уж хочется испытать тот сладкий эффект, — на который я механически рассчитываю, — когда что-то целое и живое заскользит на этих страницах в момент моего слезящегося чтения через годы. Может же в этих развороченных пластах памяти к тому времени что-нибудь завестись?

Детство — это что-то непрерывное, разумно и надежно собранное, это место, в котором нельзя потерять равновесия и через канал или канаву всегда проходит неподвижный мостик. А теперь то, что я должен был бы называть любовью, и страдать, и вспыхивать, это ни во что не собиралось; в мою голову попадали только ускользающие лоскутья. И вокруг творится бестолковая кутерьма, и каждый мостик недоволен твоей тяжестью, охает, и качается, и потом уже не находится при повторении пути.

Воспоминания детства сами дают геометрические указания, они сами подсказывают хорошую перспективу и настраивают глазомер. Я так надеялся, что моя юность научится у них искусству взгляда, но вместо классического города с барочными двориками и линейными проспектами я начал жить в каких-то арабских трущобах, где дом тупым углом может срезать начинающийся разгон улицы, а мокрые ступени из печального дворика после тесного подъема и изворотливого прохода выводят в такой же дворик, где весело голосят дети с открытыми вывернутыми пупками. Я привык видеть детство в глубоком и интенсивном цвете, и если все, что я вижу сейчас, тоже иногда ярко и разнообразно, то воспоминания обо всем этом слишком уж быстро обесцвечиваются.

В детстве, когда знакомство с разного рода специальными знаниями поверхностное, кажется, что вот-вот откроется что-то отчетливое и сложное станет доступно: сухо отворится дверь, и все формулы и законы мира будут прочитаны, как аромат булочной — изюм и дерево, начищенное каленой мукой.

Книги по астрономии — это разочарование для самоучки. Созвездия нельзя увидеть, а воображение приструнить: вместо лучников и весов — смешные профили, лесные пейзажи и незнакомые символы. Ребенку ближе видение американских индейцев или древних китайцев, которые выглядывали не застывшие неуверенные фигуры, а движение животных на небе, их мультипликационное перетекание из одних звезд в другие.

Венера навсегда потеряла отголосок той тайны, за которой лежит чудо полного знания: ведь самой красивой назвали самую очевидную звезду, которая вместе с тем сильно уступает двум другим светилам!

Я никогда не любил демонстрировать свои знания ради призрачного вознаграждения. Мне не верилось в ценность школьной оценки, как и в ценность любого условного антуража, который только мешает откровенному счастью или хотя бы короткой нежной радости.

Большинство значительных для внешнего мира вещей не вызывают у меня никакого ажиотажа и погружают меня в унылое оцепенение, внутри которого я совершенно безопасно предаюсь своим тайным подвигам. Мое счастье действительно герметично, но только потому, что я не хочу поучать с его помощью и тем более не хочу, чтобы оно заслужило какую-нибудь справедливую оценку. Неужели в наше счастье должны быть посвящены посторонние? Это нонсенс — оценивать звезды на вес золота.

Радость обретенного знания мгновенно используется во внутренних странствиях, а извлечение ее на свет ради формальной проверки только сбивает с маршрута.

XIV

Мир вокруг кишит отражениями одного образа. Я неизменно продолжал находить черты Юлии всюду, где были признаки женственности, и эти черты жадным призывом въедались в мое внимание и так навязчиво искали соответствия в памяти, что я начинал ей доверять. «Помню, как родилась моя память», как прозорливо писал в то время Шерстнев (эта строка была мне произнесена с разбивкой, в которой я сначала не заподозрил стихотворения, а может быть, сама тема дала резонанс с моими страхами: вот бы напасть как-нибудь на стихотворение о беспамятстве и все изменить).

Казалось, что Юлия, которая была оригиналом, в неслыханном подвижничестве рассыпала свои очевидные признаки, символы своей прелести по другим лицам. Даже в нескольких университетских девушках я замечал отдельное подражание Юлии, и целое юношеское лицо — кажется, биолог или студент физмата — было до безобразия юлиеподобно. Вскоре он гадко растолстел, и, странно, я продолжал узнавать его на улице, узнал и через несколько лет в поезде, когда он с неожиданной мужицкой визгливостью кричал своей тишайшей мамаше, что она, эта светлая старушка, сидит у него на шее, при этом он сам все должен контролировать, а сверток с чем-то она не удосужилась взять с собой, и теперь он сгниет на кухонном столе, а когда они вернутся, дом будет полон муравьев и дрозофил, а может, повезет и на мышей. Потом — когда старушка мягко покопалась в своем хрустящем пакете с напрочь слезшей рекламой и к прозрачным пакетам с куриными ножками и ветчиной подложила сверток из фольги, — оказалось, что дело шло о до крайности пахучем печеночном пироге.

Только Юлия в моей проклюнувшейся и пушистой памяти была эталоном, вокруг которого роилось много сходства, подражания, напоминания. Что-то такое и должно быть лучшим подспорьем памяти: какой-то первоисточник, образец для запоминания всех остальных деталей мира. Похоже, любой человек имеет этот образец внутри своего сознания, а я, из-за случайного увечья, из-за качнувшейся хромосомы, ищу первообразы запоминания вокруг себя.

Мне совсем недавно стали удаваться неосознанные проявления памяти. Мои родители — художник-оформитель и учительница биологии — как только сложили семью во время каких-то заводских или строительных странствий (их совместная молодость начиналась с опасливого брежневского энтузиазма, которому противопоставлено было только братское гудение под гитару) начали собирать коллекцию пластинок. Что-то в ней было редкостным и непозволительным — судя по трепетной жестикуляции отца, ждущего, когда виниловый блин наполовину выглянет из конверта, чтобы перехватить его за тонкие бока, — а посему часто слушалось по вечерам. Например, танцевальная пластинка, сплошь расписанная не по-русски, с нарядным негром, взлезающим по канату, и двумя негритянками, готовыми вслед, или бесхитростные джазовые квартеты из Болгарии, текст на которых также не очень прочитывался. Когда я начал в этих пластинках удивленно рыться на исходе школы (что и показалось настоящим началом жизни), то нашел вперемешку с неоткровенным мусором внушительное количество отборной классики. У нас в доме так часто не хватало сладкого, — так почему, почему, — возмущался я, держа в руке коробочку с пятью сонатами Брамса, а в другой нейгаузовского Шопена, — эти при мне приобретенные пластинки никогда не слушались в моем присутствии? Почему мое детское, совсем неискушенное ухо увеличивалось, когда из трескучей шайбы, оплывающей сальной пылью на кухне, рвалась симфоническая гармония? Адаптированного для подобного уха «Щелкунчика», где много говорили (мальчиков озвучивали звонкие актрисы, а у мышей был мерзкий уголовный тембр), я заслушивал по нескольку раз подряд, потому что фоном шла свежая, зимняя и пышная, как неприторное пирожное, музыка Чайковского. Одна из пластинок, обнаруженная как вещь таинственная, но — давняя твоя собственность, — была известным исполнением второго концерта Рахманинова. Вот что включает память, ведь эта музыка иногда заводится в голове сама по себе, а вот обложки не припомню, не признаю проигрывателя (разве что стеклянный квадратный колпак и пылающий красным квадратик) и тоже не отличу радиолы, по которой отец слушал «Радио Свободы» (чтение изгнанных писателей или чудный голос с православными лекциями).

Первая часть концерта была прослушана мною в каком-то гигантском временном отрезке, не потому, что я так часто потом слушал эту вещь и в сумме ее проигрывание наберет беспрерывный месяц, а потому, что изначальное звучание я пережил как многочасовой сеанс воспитательного гипноза, как если бы ученый медиум хотел вызвать в моем воображении мгновенную панораму всей глубины человеческой биографии, всех человеческих возможностей, всего мирового грома. И это впечатление компактно, как маслина в пальцах. Его трудно пересказывать, как обычные люди переводят витки своей памяти в рациональную речь, с этим у меня трудности прежде всего остального. До сих пор я готов представить себе нормальную человеческую память как супермаркет, где под всем ярлыки и указатели выгоды, тогда как моя — дремучий и подвижный лес, белые деревца перебегают на место лип, те затихают в овраге, и дорожка за твоей спиной переваливается на другую сторону лужи. Мне, — снимающему жаркие, на все ухо, наушники, — была показана не чья-то индивидуальная память, а целый слепок человеческого опыта. Вся жизнь! Потрясение утомило меня.