Меня лихорадило. Я почему-то чувствовал сильнейшее волнение оттого, что идеально подготовился к этому разговору, хотя и вынужден был подглядывать в полузаконную шпаргалку. И я знал, — с очевидностью бессовестно просчитанного пророчества, — что скоро разговор коснется золотой и красной расцветки.

— Это все не так интересно, — поделилась Вторая. — Вы даже не представляете, чем мне придется заняться. Я должна немножко собрать материал о силе челюстей хорьков. Они могут зубами ухватиться за перекладину и крутиться вокруг нее, как гимнасты. Но самое главное — это их ароматные железы под хвостом. Надо собрать там секрет и проанализировать его, а мой научный руководитель займется со мной химией. И мне это очень нравится, — она разглаживала руками края юбочки на коленках, как это делают те, кто изображает прилежных девочек. — Представляете, они могут отбрызгиваться от хищников этими неприятными секретами, запах, я читала, ужасный, но на человеке они его не используют. Сколько я не имела с ними дела — пахнут они сладенько, как грудные младенцы. Есть мнение, что когда фуро забирается в курятник, то пускает этот отвратительный запашок и курицы сами валятся с насеста. Но это заблуждение. А еще есть феноменальная вещь — латентная беременность. Горностаи хитро зачинают горностайчиков, но эта тайна природы не для ушей непосвященных.

— Интересная наука, — оживился вальяжный Шерстнев, — и что же там такого секретного? Неприятные запахи облегчают ухаживание?

— Эта информация — не для слабонервных, — ответила Вторая. — Одна моя однокурсница сказала, что, как узнала об этом, вообще боится теперь думать о своем будущем ребенке и что разбираться в зоологии — не чище, чем резать людей в медицинском университете. У нас тоже наука впечатляющая. Это у вас обо всем говорится мельком и при желании можно ничего не представлять, а если сделаешь вид, что все понял, так никто никогда не заметит, что ты врешь.

— Нет уж! — вмешалась Первая Юлия. — Иногда приходится и анатомировать, и копаться в жутких разворотах сознания. С природой есть хотя бы уверенность, что тут ничего не изменишь.

— А с сознанием человека разве изменишь? — заметил Шерстнев, который всегда был печальным философом.

— И все-таки, — весело продолжила Вторая, — ваша филология — скользкая наука. Я еще не видела двух похожих мнений по поводу одного романа. А на стихах — можно голову свернуть. Вот сейчас почитаем Шерстнева и попробуем спросить его, что он хотел сказать своими стихами.

— Объяснять свои стихи не буду, это глупо, — уверенно заявил Шерстнев. — Если бы я хотел их объяснять, я бы и писал их прямым текстом. Ты лучше расскажи, что там такое страшное с зачатием.

— Это я, кажется, знаю, — спокойно заметила Первая Юлия, почему-то внимательно посмотрев именно на меня. — Самки-горностаи будто сами собой, ни с того ни с сего зачинают потомство. При этом настоящий виновник может быть забыт или ходить рядом. Им может оказаться и самый близкий родственник.

— Как, как это происходит? — вскрикнул Шерстнев.

Юлия Вторая встала и вышла в коридор, щелкнула выключателем, а потом и задвижкой изнутри маленькой комнатки.

— Куда ты? Объясните же мне! Такого быть не может, — возопил и вдруг успокоился Шерстнев. — Надо же такое выдумать! С природой все в порядке. Там не бывает ничего незаконного!

Меня насторожило, что Шерстнев располагает природу где-то «там». Кажется, я вставил и свою реплику, как всегда вставлял их, когда мы были вместе. Я не был невидимкой, но, поскольку в своих записных книжках я спешил записать их реплики и откладывал свои, моего оставалось поразительно мало.

— Хочешь, — отвечала Первая Юлия, — Юля расскажет тебе, какие там законы, особенно среди крупных обезьян? Или как львы относятся к своему потомству? Самое опасное — сопоставлять эти вещи с человеческим миром. Ужас, что всегда есть что сопоставить.

— Это я все понимаю, это банальность! — ворчал Шерстнев. — Но почему об этих самых горностаях нигде не пишут?

— Пишут. Я это все нашла недавно в художественной литературе. Точнее, я не ленюсь справиться в подходящем справочнике, когда плохо знаю суть вопроса. За маленьким литературным намеком, торчащим на поверхности, может скрываться подводный материк пугающих размеров. Я думаю, так все и устроено в книгах.

— Нет, не хотел бы я так мучить своих читателей. Должно быть достаточно одного текста, в этом я абсолютно уверен.

— Никто не мешает довольствоваться текстом, — согласилась Юлия, — я против, чтобы все состояло из сплошных загадок и тебе мало было одного томика в руках. Но — видишь ли — особенно интересно, когда во все вникаешь чуть больше, чем требуется. Я вообще думаю, что искусство — это когда делаешь чуть больше, чем требуется.

— Не знаю, не знаю! — ответил Шерстнев с тоном человека, который неохотно сносит дилетантские суждения о своем частном занятии.

Я доверял Шерстневу. И всегда верил, что он чуток в том, что делает и что я не в состоянии проверить. Но говорить о сути своего дела у него никогда не получалось. Юлия же завораживала своей убежденностью. Это был редкий момент нашего совместного общения, когда она оказывалась в своей стихии, когда думала и говорила так, как всегда была готова думать и говорить, и было хорошо, что я оказываю в этом поддержку. Я чувствовал сквозь счастливый осадок своего стыда, что она не так, как я, ведет разговор. Я терпеливо вычитывал и выписывал эти сведения, повинуясь какому-то исследовательскому инстинкту, я был явно заражен Юлией и ее энергией, а потому чувствовал, что надо делать. Мне, признаться, казалось, что в конце разговора, — идя цепочкой изучения, растекаясь по маленьким ответвлениям какого-то редкого образа, — я разрешу самую главную тайну. Я практически заучивал некоторые сведения, чтобы вовремя подключить их к другим словам, чтобы не упустить связи, чтобы построить лестницу и куда-то подняться по ней. И было видно, что для Юлии — это зачарованное кипение, что она любит составлять увлекательные цепочки так, будто сочиняет молекулы, которым предстоит создавать сложные вещества или организмы. На таком уровне я никак не мог ничего для себя прояснить.

Ясно было одно — этим надо было заниматься, что бы это ни значило. Это просвечивало нашу жизнь, открывало секрет мышления, и даже больше — памяти. Одна случайная искра мимоходом воспринятой темы вытягивает все истории и все состояния. И главное: мне надо было угнаться за ней — ускользающей, непонятной.

В коридоре прошипел ливень, цокнула дверь и дважды щелкнул выключатель. Потом послышался шум лупящей о железо воды. Вошла Юлия II с большим желтым полотенцем на плечах, на котором были вышиты черные комочки летящих пчелок.

— С вами поведешься — всюду натыкаешься на символы.

— А это что значит? — спросил Шерстнев, уже как следует просвещенный. — Осы? Намек на Осипа Мандельштама или мед поэзии?

— Нет, Шерстунчик, — и Юлия закуталась в пушистую желтизну, как киноактриса кутается в манто. — Это пчелы, и они похожи на горностаевые хвостики. Только фон желтый, а не белый.

— Это папино полотенце, — вставила Юлия Первая. — Мне, кстати, жутко не нравится его темный цвет. В ванную не хочется заходить, когда там такое висит.

— Желтый фон очень даже хорош для королевской мантии, — радостно заметил я. — Когда Петра прозвали Великим, он оделся в мантию — только снизу подбитую горностаем, а снаружи это была желтая парча с вышитыми по ней черными орлами.

И Вторая скорчила Шерстневу гримасу удивленного подтверждения.

— Я знаю, что у других царей после Петра, — задумчивая Юлия I следовала своим ходом, — мантия была красной, ее же называли багряницей, а царя — порфироносным и багрянородным.

— Мне казалось раньше, — вставил Шерстнев, — что порфира — слово церковное, вроде потира, что это одежда служителя церкви. Как нам рассказывала Зелинская, царь и есть жрец, к тому же обреченный на закланье в качестве жертвы. Священные знаки налицо. А слово порфира образовано от имени Порфирий. Хотя это уже я сам догадался и собой доволен.

— А может, багрянородный — это всего лишь рожденный в крови, — вставила Вторая, — для царей это обладает своим жутким смыслом.

— Порфир — это красный гранит, то есть похожая на него горная порода, — сбивчиво и взволнованно сказал я, потому что держал этот момент в голове уже страшно давно и теперь облегчал ее. — Красный цвет — знак высшей власти. Значит, Порфирий переводится как царский. Пурпур римских императоров соблазнял всех монархов. Потом в него облачились патриции и легионеры, и так начался развал высшей дисциплины. У Петра цвет был желтым, так как, наверное, некуда уже было деться от красного — он и так насмотрелся его на боярах.

— Желтый цвет в одежде ввела в Англии Елизавета I, — продолжила меня Первая Юлия. — И с тех пор красный перешел на судейскую мантию. Но везде, везде мелькали горностаи. В Средневековье королевскую одежду называли «сок» — она была сшита из горностаевых шкурок с очень красивой меховой пелеринкой.

— Но Наполеон на портрете Энгра сидит в бархатной мантии алого цвета, а горностаи, конечно, на белом воротнике и подкладке.

Я это вспомнил, действительно вспомнил, без подготовки, и даже увидел мысленно перед собой. Эта картина была в одном из альбомов отца, я листал его постоянно, а вещи, по которым проходишься лаком несколько сотен раз, сияют и непомерно увеличиваются в объеме. Так и Энгр возник перед глазами, будто в раму надставили множество увеличительных стекол, и близорукая память наконец-то разглядывала мутный невымышленный образ. Особенно четкими оказались круглый с нижней ямкой подбородок и прислоненное к колену Бонапарта длинное копье с детской двуперстной ручкой вместо острия.

— А все потому, что этикетный изобретатель Изабе, — не давала передышки Первая, — страстно любил античность. Нарядил всех в туники, вернул дамам высоко приталенные греческие платья и сказал, что императорский цвет — красный, вместо синего с мантий рядовых королей. И только на мантии Наполеона был вышит его персональный поэтический символ…

— Пчелки, — выдохнул я, еще очарованный фокусировкой памяти, и ощутил глубокую истому, будто из меня вытянули хаос, а мир, изнутри приведенный в порядок, изнуряет меня палящим солнцем.

— А говоришь, что полотенце плохое, — усмехнулась Вторая Юлия. — Держите у себя петровскую мантию с наполеоновской символикой. Ну что, закончили? Читаем Шерстнева?

— Только запиши, — наставлял я ее возбужденно, — все запиши сегодня же вечером. Что русские называли хорька «веверица»…

— Это от латинского «виверра», — подтвердила Юлия Великая, — впервые упоминается у Плиния.

— Ну конечно, у Плиния, — ехидничала Вторая. — А что написал Гомер про хорьков? Ну-ка? Цитата из трех строчек гекзаметра…

— Гомер ничего не писал, потому что только у Аристотеля впервые сказано о прирученном хорьке, которого он величал «иктис».

— Слушайте, друзья, — усомнилась Вторая. — А вы ничего тут не выдумываете? Откуда это вам стало так важно все, что касается хорьков? Шерстнев, ты тоже с ними сговорился?

И тут я увидел, что моя Юлия как-то неуловимо начала смущаться и таять. Неужели на нее так действовало чужое сомнение?

— Нет, все — чистая правда, — вставил я, — можно проверить по источникам, если хотите.

— Какие источники? Вы уже перерыли все библиотеки, и все источники иссякли!

— Я просто фиксировала все, что читала в последнее время, — задумчиво сказала Юлия. — Я и в самом деле не знаю, почему так получилось, но все это возникало само собой, почти без специального усилия. Я читала Оруэлла и наткнулась там на судейскую мантию, подбитую горностаем, потом увидела стихи Теофиля Готье с такой же мантией на горе. И Леонардо, которого ты подарила, — в этой книге немного говорится об отличии горностая от действительно изображенного хорька.

— Я грежу, — произнес запоздавший Шерстнев, — или мир разваливается у меня на глазах? Выходит, дама с горностаем — не дама?

— Да, — невинно подтвердили мы со Второй Юлией, которая скинула с плеч полотенце и перебирала волосы, будто боялась, что в них запуталась пчела.

XVI

Начали читать Шерстнева. Юлия Первая прочитала его новые стихи вслух. Потом повторили. Ее голос распутывал звуковые заросли и пробирался к скромной отчетливости, к ровному облаку. Ее голос был слабее других женских голосов, мне казалось, что все замирает, когда она говорит, все замедляется. Возникли какие-то вопросы. На протяжении всего этого действия я забылся с мечтательным видом. Со стороны, думаю, это могло сойти за лирическую увлеченность. И я не обходился без лиризма в незаконном своем раздумье, но был слишком уж далеко от полноправного участия в общем пире.

Как же мне хотелось иногда проникнуть в шерстневские вирши, вломиться в них, принудить себя их понимать. Я брал иногда из копящегося у меня архива листок, всматривался в первую строчку, трогался с места, начинал различать тонко нанесенный проект какого-то смысла, но уже в ритмике первых слов терял землю и летел дальше — в продолжение той же строки, не переступая на следующую, не находя ее под осторожной стопой. И то радовало, что я стал узнавать его первые строки.