Читая свои записи, сделанные с беглыми сокращениями и «нрзб», я удивился загадочному сегменту памяти — не языка, не стиля — сразу, до подачи обстоятельств предпринимать некое ироничное бегство, какую-то хамскую ужимочку. Иногда я смеялся над Ней, иногда ругал и постоянно разводил дешевый плач. Но больше всего в момент ревизии осененных и закрашенных синим страниц меня поражал мой пронзительный и беспощадный юмор. Над иной фразой мне становилось так страшно, будто я получил внятное свидетельство, что являюсь Джекилом-потрошителем, но ничего не помню. Всего этого здесь — в этом отлаженном переложении — быть не может, ведь здесь я веду работу по правилам предрешенной космогонии, выуживаю жемчуг скепсиса и растворяю его в стакане уксуса без остатка. И первоисточник после безжалостного отжима предпочитаю выкидывать, как мезгу. Но почему — потрясенный, ошарашенный — я допускал цинизм в своих блокнотах, этого не могу объяснить. Мои собственные неверие и бездушие — всегда были для меня слишком болезненным откровением. Убрав цинизм, я становлюсь снова потрясенным, внеся его — выключаю софиты по всем коридорам правды. И еще ярче разражается мысль: неужели я и проживал эти моменты цинично? Ведь именно то, как я их проживал во время события, этого я как раз и не знаю.

Цинизмом я называю целую галерею сложнейших трюков, вуалирующих все вариации малодушия. Мои записи содержали в себе слишком много постыдного сомнения, подтрунивания, почти подглядывания за всеми действующими лицами. И нетвердость сознания проявлялась особенно остро в тот момент, когда мир требовалось восстановить. Мне нужны были формулы, которые приводили бы меня в порядок, когда ориентация во времени выдыхалась. — Кто я? Из чего сложен мир? Чем жить? — Нужен был список твердых оснований, в любой момент способных придать мне разумную форму. Я приготовил четки.

Углубление в труды ловких мастеров афоризма пополнило мою коллекцию множеством блистательных высказываний. Они к чему-то влекли, куда-то гнали, от чего-то предостерегали, но не спасали мира. Я и сам пытался накропать хотя бы четырнадцать правил, в которых укоренился бы разумом, чтобы впредь не переживать из-за предательства памяти. Начинать утро с декламационной зарядки не пришлось — мои формулы сразу сыпались мимо, как пласты побелки, отсохшие с потолка, и в лучшем случае пачкали колено. И не потому, что они были плохо выражены или не точны, — скорее, непригодны при срочной необходимости спасения. Говорить себе, что я люблю Юлию, было безумием — это превращало мое утро в стон недоумения. Попробуйте при нескольких своих пробуждениях внушать себе мысль о принадлежности к определенному полу, — сама настойчивость этого напоминания повлечет за собой ненужное сомнение. Частое прикосновение к очевидному лохматит край. Я не нуждался в памяти о любви, я нуждался в ее переживании. Когда первое, что я видел в сумраке задернутых штор, были полочки с книгами, я тут же восстанавливал одну из стен, описывающих космос, — любовь к чтению, возможность положиться на подлинного писателя вообще влекла за собой полное спасение, но требовала времени. Если книг я не видел, то мир оставался уязвимым. Каким-то образом все лучшее, что было добыто из книг, не припоминалось, конечно, но ожидалось в чутком настроении и так было равноценно всему, что относилось к Юлии. То же самое касается сильного солнца или шумного дождя, любого неожиданного зависания во времени, наполненного только тем, что ценно. Но слепое утро без внешнего потрясения нуждалось в какой-то ритуальной мере, потому что я мог даже утратить навык чистки зубов, мог обойтись без завтрака, не дойти до уборной, будто и эта комнатка могла быть унесена завистливым волшебником Фрестоном.

Более точным способом возродить сознание с расставленными по местам ценностями могло быть не ожидание подсказки из окружающего меня пространства, по крайней мере не из очевидно видимого, а из того, что еще не до конца рассеялось в тяжелом взгляде. Я решил более внимательно отнестись к своим снам и вскоре понял, что этот прием крайне успешен. Сны не надо было вспоминать, они не нуждались в размазывании их по тесным страницам блокнотов (хотя иногда стоило набросать несколько фраз для опоры). Сны даны одной вспышкой, и — что для меня оказалось куда важнее — они проносили в себе отборное состояние моей текущей жизни, и таким способом я получал его нетронутым после того, как отрывался от подушки, и до того, как рукой или языком касался воды. Основное содержание моих снов не казалось мне развитием главных тем, беспокоящих меня наяву (мою беспамятную судьбу трудно было называть явью).

Моей основной проблемой была утрата правильного чувства времени, а именно так я ощущал неполадки в своей памяти — невозможность сопоставить примеры идентичного опыта, правильно выстроить события, куда-то уйти из настоящего мига. Именно сон был областью, в которой возникал относительный порядок без обязательной хронологии. Не знаю, какие сны видят люди с другими проблемами, — по крайней мере, чужие описания явно не подходили мне, и Фрейд с несколькими учениками казались мне изобретателями странного художественного приема, применимого лишь в писательской практике к литературным героям. Все мои сны исходили из регулярной точки, стабильного состояния, хотя я и не хотел бы утверждать, что неизменно видел один и тот же сон. Можно условно обозначить мои сны как нечто не визуальное, а, скорее, тактильное, какую-то уютную прохладу, близость надежного, издалека обволакивающего тепла. В области менее точных зрительных образов это выглядит как начало прогулки по саду в солнечный день после дождливой ночи, и, хотя за пределы сада дозволено выйти, взбегать по лестнице стоящей у стены часовни, садиться в автомобиль и катить на нем по дну океана, — состояние пребывания в саду не проходит и остается неизменным. Видел я во сне Юлию или нет, близкое тепло всегда было похоже на ее близость.

Убедившись в сохранности своего сна, я стал искать способ извлекать это знание в моменты, не связанные с физической отрешенностью. Юлия прочитала мне как-то эпизод из книги о Леонардо, где говорилось о его изобретении с дробью и медным тазом (причем некий много возомнивший о себе усач похитил у да Винчи эту дробь, чтобы выплавить из нее ключ, никуда не ведущий). Великий итальянец умел отдыхать именно ту долю секунды, на которую проваливается в сон обыватель, чтобы окончательно решить, что пора на боковую. Но заинтересованному в ясности человеку достаточно буквально один раз клюнуть носом, чтобы основательно отдохнуть. И если тело при этом все еще не довольно, то разум заново свеж. А меня интересовал не отдых, мне надо было стряхнуть другой вид усталости — катастрофическое беспамятство. Сон, просиявший в такую долю секунды, был бесценным восстановлением мирового порядка. И опять же, я не знаю, как устроено сознание других, чьему здоровью я бесконечно завидую, но я в каждом случае был убежден, что все, происходящее в молниеносной дреме, не вымышлено, а потому бесценно. А если и вымышлено, то картина, выброшенная из сознания, мелькнувшего своей изнанкой, избавлена от пустоты прошлого. Грабительской пустоты больше нет! Мой сон состоит только из того, чем действительно наполнен мир. Если и есть пустота, то только та, что должна быть, и она лишена переживания утраты. Такая пустота несет в себе чувство наличия.

Сначала мне страшно было думать, что я ничего не помню с первой же секунды, что любое мое воспоминание — выдумка, которую я хочу сделать реальной за счет прихваченных наспех подробностей. Но сами эти подробности, увиденные в полусне, становились доказательствами всего случившегося, как прогретый рукой Кая алмаз. Так же, как и от своего сна, я не ждал от воспоминания ничего иного, кроме жизни. Ни сюжета, ни хорошего конца. И теперь я мог оставлять любую запись без сомнения, что она — моя окончательная правда. Что все всегда строится от одного, всюду ощутимого центра.

Итак, восстановить меня мог только секундный сон, двойной щелчок выключателем в сознании. Для этого тоже требовалось уединение, хотя я практиковал и дерзкие исчезновения посреди дружеского круга и даже во время сдачи экзаменов. Шапка-невидимка будто с детства была мне знакома (и есть подозрение, что я мог уже что-то подобное описывать раньше), — слишком часто я открывал глаза навстречу замершему вниманию моих собеседников, которые, по мере привыкания ко мне, переставали округлять веки и притормаживали речь до моего выхода из сознательного обморока.

— У Марка две привычки, — произносила между тем Вторая, — прятать глаза или пялиться на что-то. Глаза ты либо опускаешь в свой блокнот, либо нагло закрываешь — так долго моргают только сытые ленивцы или марабу, когда у них немного подсыхают слезные железы. Зато если уж уставишься, то такое чувство, что ты рассматриваешь мои черепные швы.

Для попадания в сон надо было сделать резкий нырок в белое облако, что чаще всего удавалось безупречно. Сначала, одновременно с затемнением зрения, я натягивал на голову шапку-невидимку, складывал мысленные ладони щучкой и мгновенно попадал в мягкое безопасное облако, которое тут же разрывалось, как цирковая калька, и там уж, с другой стороны, я приземлялся на ноги, тогда как в этом мире тотчас открывал глаза, обогатившись надежностью и негой, осведомленный в себе, а потому способный продолжать разговор, спрашивать и шутить. Иногда, правда, возникали проблемы с прыжком: ладони разъезжались, щучка не удавалась, колени слабели, их вата оседала. Но чаще всего я, как подозреваю, забывал, что это может быть страшно.

И все же наедине с собой я достигал более убедительных результатов. Лучше всего этот способ подходил для оживления процесса записи, выйдя из сна, многое можно было описать, картинки недавно случившихся событий виделись отчетливо, и слова шли густо.

Мои дневники сильно выиграли от этого, я полюбил перечитывать последние записи с удовольствием бескорыстного читателя: непреднамеренные находки в порядке слов возникали потому, что в моей письменной работе открылось некоторое бесстрашие. Все стало острее. Мне верилось, что неосторожный вымысел невозможен, что я могу доверчиво описывать все, что возникает перед глазами.

Случился несколько раз — и однажды с устрашающей болью — припадок страха, что все в моих записях с начала студенчества — выдумано, что правды теперь не доискаться даже в том, на что я привык опираться в этом мире. Я бросился сверяться с воспоминаниями Шерстнева. Несколько раз был у него дома и под предлогом благовидного стиховедения расспрашивал его, когда появилось то или иное его стихотворение (в охапке вручную расписанных листов дата читалась наиболее отчетливо), что было за несколько дней до него. Шерстнева этот опрос, кажется, довел до блаженства. Мы много выкурили, пепельница трижды опорожнялась, мама Шерстнева спешно сотворила множество сладких вафель, и эти дымящиеся пласты нужно было свернуть в трубочку до того, как они наливались хрустом и затвердевали.

Для упражнения я попробовал представлять рисунок занавесок, обои, платья Юлий, рубашку Шерстнева. Некоторые детали, накиданные в блокнот в ванной Юлии Первой, можно было тут же проверить (там стояло удобнейшее сооружение для письма — круглая стиральная машинка, накрытая клеенчатым чехлом; тогда как в ванной Второй к моим услугам была только побелевшая стиральная доска, оставленная из благодарности за прошлую службу, автоматическая стирка шла на кухне, — но и на ребристом планшете мои блокноты заполнялись). Я записал: «Занавески темно-бежевые. Ростки бамбука в рисунке. У Шерстнева слегка желтая рубашка, на воротнике синие квадратики. Одна в черном платье. Другая в красном свитере с черными ромбами и черных джинсах». Я выскочил из ванной и, не пряча блокнота, побежал в Юлину комнату.

Меня сразу порадовали результаты. Шерстнев занял разобранное в кровать кресло и — о демон пародии — что-то отмечал в тонком синем блокнотике. Свитер его уложен был на подлокотник, а рубашка с широким однотонным воротом и в самом деле была украшена квадратами — полыми и разной величины. Но иные были зелеными, иные, покрупнее, желтыми, тогда как по фону был разлит морковный нектар с большим добавлением яблочного сока.

Вторая читала вслух стихи Кэрролла, — я знал это, так как до моей отлучки в ванную речь шла об «Алисе» и еще из коридора я уловил имя Шалтай-Болтая. Ноги Второй в тесных чулках тесно переплетались вдоль кровати, и юбка ее — черная, к моей радости — делилась, как растянутая гусеница, на несколько пушистых колец, между которыми ткань была гладка и эластична. В тонкий просвет неплотно сведенных краев сиреневой блузки зияла плоть живота, — что не так часто удавалось видеть об эту пору.

Хозяйка комнаты сидела в ногах у Второй Юлии, цвела и таяла в прямом свете люстры. И, кажется, была в джинсах.

— Послушай-ка, Марк, — серьезно спросила Вторая. — Ты слышал этот кусочек из «Алисы в Зазеркалье»? Объясни нам, пожалуйста, как Алиса узнала, что этого самого Шалтай-Болтая придет спасать вся королевская рать? Смотри: «Ну уж это слишком! — закричал Шалтай-Болтай сердито. — Ты подслушивала под дверью… за деревом… в печной трубе… А не то откуда бы тебе об этом знать!»