Впрочем давно мне приходится терпеть муки любознательности. С тех пор, как я начал спать рядом с полочками с томиками стихотворений, с этими крепко-накрепко закрытыми сундучками, с неведомым биением ума, мне пришлось научиться новому терпению.

И теперь я почти не хотел уже замыслить никакого поиска! Или, упаси Спасе, присвоения. Вещи Юлии были важны для меня только вместе с ней. А что они и есть — часть Юлии, приходит мне в голову даже сейчас. Я никогда не понимал радости фетишистов, которую в обилии демонстрируют в романтических фильмах. В локоне и даже фотографии мало остается души. Поэтому в музеях подсовывают любые трубки, перья, тапочки — кто проверит? И если есть что-то, правильно сдвигающее с места память, то эти вещи мое сознание проницает, как бесплотные призраки. Однако если бы мне самому пришлось хранить кое-какие памятные подарки, то я бы следил, чтобы они не пострадали, и даже, пожалуй, схватил бы их с собой в случае поспешного бегства из пылающей спальни.

Что я мог теперь? Соблазн разрастался, я мечтательно лег на одетую в свежую наволочку подушку, еще не заглянув в Юлину комнату, о которой давно привык думать, находясь от нее и куда дальше. Там стоял темный письменный стол, раскладное кресло (можно бы расположиться в нем, но куда привлекательнее…), Юлина кровать, бельевой шкаф — но нет! у меня ни в коем случае не будет никакого рытья в белье. Я мог бы заинтересоваться даже не тем, какое оно у Юлии, а тем, какое белье в принципе бывает у девочек. Но мне не понять, откуда только у человека берется интерес к простой интимной ткани, ее свалявшимся застиранным швам? Похоже, я совершенно спокоен по поводу дамской одежды вне ее хозяйки и даже не могу сказать себе сейчас, каким словом или какой картинкой в данный момент помечено мое нательное белье.

Целомудренный отказ касаться какой-либо Юлиной вещи так разнежил меня, что я забылся, не выключив света, и только холодным утром на секунду вскочил, погасил освещение и завернул дрожащие плечи в плед. Мне показалось, что собака недовольно рыкнула где-то в коридоре.

XIX

Первое, что вспомнил я утром, так это то, что я — закоренелый клептоман. С последнего детского дела много прошло времени (кажется, это была ценная бабушкина клипса, которая без своей пары неловко была поднесена в дар волновавшей меня девочке). Но что меня держит от одной только разведки? Когда сами углы драгоценны — грех в них не пошарить.

Я сел в кровати — угол схождения двух диванных подушек был предварительно промят, и прямо в него целилось свинцовое дно телевизионного экрана. Окна в комнате были большими, и здесь, как и в Юлиной, верхняя часть рамы была заклеена желтоватой калькой. Если в Юлином случае калька была хорошо расправлена, что радовало всех ее гостей эффектом японского домика, то здесь она легла кое-как, в месте наилучшего натяжения была надорвана подушечкой большого пальца. По кальке шли тихие тени, а в дырочку била струя света, оптической игрой высвечивая комнатную пыль так, чтобы она просияла до величины снежинок. Рулон кальки начинал разворачиваться вдоль балконной двери, но хотел быть не занавеской, а свитком, и потому набрал загнутым краем много шерстяной тени. Оторванное продолжение рулона выглядывало сверху стеллажа, уходя дальним краем за коробку из серого толстого картона, крышу которой отрывало от поддона скоплением цветных пластинок вперемешку с журналами. Из одного журнала торчали две белые пластмассовые спицы. Из чуть съехавшей коробочки, в которую скрывалась стальная проволока для занавесок (маленькому потолку не до гардины), росло две грозди отборной пыли. Я вполне естественным жестом раскинул руки вдоль спинки дивана, и если правая рука под запястьем ощутила на подлокотнике препоясанную изолентой коробочку с кнопками для листания телевизионных страниц, то левая рука провалилась вдоль бортика и с его незримого отсюда гобелена сразу же сбила нескольких сухих червячков — их там была целая въедливая колония. Я с минутным отвращением отряхнул шуйцу, хотя десница тоже брезгливо избавилась от пульта и перешла на бортик кровати, смотрящий прямо в дверь. Ткань под подлокотником тоже была обсажена усушенным ноздревым клеем.

Что же я впустую теряю время? Я решительно выпрыгнул из уютных тисков, благо настроены они были на более уступчивое тело. Собака услышала меня и откуда-то с грохотом поднялась, кажется сдвигая табуретки или стол, и уже возникла передо мной в прихожей. Стуча по полу когтями с одичалой прытью пианиста, она без усилия приподнималась в тесных дверях, не давая мне выйти, причем ее влажный нос крутился поблизости от моего. Я тщетно начал бороться с мокрыми проявлениями собачьей радости и, только когда спросил, не хочет ли она гулять, оказался в коридоре, так как Джема, уже упираясь лапами по обе стороны дверного глазка, стояла во весь мой рост, изогнув грациозную шею и свища некупированным хвостом. Но стоило мне шагнуть в сторону Юлиной комнаты, как она снова напала на меня. Вся шерсть ее блистательной спины вилась вокруг моих рук, длинная и сильная, как водоплавающий динозавр, она сама по себе заслуживала внимания не меньше, чем Юлин будуар. Удерживая равновесие, я тронул ее поводок на узком столике, из-под которого сыпалась обувь, и тут услышал такой взвинченный рев, после которого наш до сих пор еще пристойный танец в тесноте коридора среди летних курток и холодных для этого времени туфелек превратился в полное буйство. Я оставил собаку с поводком в пасти и так успел прыгнуть в дверь туалета, где была сделана передышка, и началось степенное утро.

Одеться она мне совсем не давала. Я спрятал голову между коленей, пока, валясь под ударами свистящего носа, затягивал молнии обуви. Уши и виски у меня оказались масляно мокрыми, так что шапку я оставил в руках. Мы снова, как охотники в кортеже Одина, кинулись по лестнице. Я не спускал глаз с раздувающихся ребер этого худого, но нечеловечески могучего животного, и только так надеялся не пропустить ступени под слепыми ногами. Как шарф актрисы, я был вынесен на уличный ветер, и у снежной кучи мы замерли. Хотелось верить, что я успел закрыть за собой дверь Юлиной квартиры. В этих новых квартирах есть то удобство, которого не было в моем детстве — это горячая вода, которая идет с пробивной силой после одного поворота ручки крана. Такой же напор на моих глазах стремительно сверлил хорошо утоптанный снег.

И все-таки, как же было бы стыдно сейчас рыться в Юдиных вещах. Нашел бы я какие-нибудь сладостные записи, что-то касающееся меня, всплакнул бы над этим и после этого не смел бы смотреть в ее глаза. Предположим, я бы порылся в письменном столе, умилился бы ее детским фотографиям (вдруг они лежат там, в коробке из-под молочной помадки), и это было бы чистой, невинной добычей. Если подумать: что бы я дал за то, чтобы узнать ее мысли обо мне? Да все! И какие тут могут быть этические срывы? Разве не все, чем мы осмеливаемся воспламенить свое счастье, немного незаконно? Разве не обходит поторопившийся счастливец чужое неведение? И этот обходной путь к счастью — глядишь, единственное и самое важное, что о счастье не говорится.

Я понимал, почему так колеблюсь. И в девять лет я понимал, что не смогу быть вором. Мой сосед по детской лестничной клетке, мелкий мерзавчик со старческими ужимками, выносил во двор пятирублевую бумажку, взятую из батиного пальто. Он говорил: там много было, батя не заметит. Мы шли в булочную и получали по стакану молочного коктейля, упаковке хлебных палочек, и денег еще оставалось невероятно много, мелочь паренек раздаривал. На один бумажный рубль мы приобрели у солдат, а наши детские дворы были окружены солдатскими частями, целую горсть холостых патронов. Может, эти патроны были сделаны только для шума, но из костра, разведенного за гаражами в логове, засыпанном многолетней листвой и пустыми бутылками, раскаленные гильзы вылетали с нешуточной угрозой. То, что мой сосед ворует деньги, вызывало у меня какую-то нехорошую муку, будто это была неалиментарная изжога, блуждающая по какому-то другому пути вне пищевода от живота до гортани. Сам воришка очень любил привлекать к себе больше жалости, было известно, с какой краткой суровостью к нему относятся в семье, воспитывающей младшего ребенка. Похоже, что от его ловкости действительно зависел его обед, потому что на улице его можно было встретить в любой момент. У всех в нашем дворе, хотя и мало его любили, пойти погулять означало — погулять с ним. Он живо говорил пустые фразы, не доводя их до конца, но истомленно поглаживал бок и начинал посвистывать или с причмокиванием посасывать зуб: «Что-то у меня тут прихватило!» Кто-то осведомленный трогал его бок и серьезно советовал пойти к врачу. На это мой девятилетний ровесник говорил: «Да подвздошную защемило! Я врачам не верю. А это уже печенка занялась». Мы привыкли, что тема меняется, стоит только кому-то его ободрить или пожалеть, и время от времени кто-то это делал. Иногда его рука описывала такие же движения, по которым во мне ходила моя изжога. Может быть, доверяя его боли, я сам начинал ее чувствовать, и идея воровства быстро приводит меня к тошноте. Но, не могу помнить, говорил ли я это когда-нибудь, — совсем другое дело, когда присваиваешь вещь, которая как будто всегда тебе принадлежала. Это обратный ход памяти, который столько определяет во мне: не помню, была ли вещь моей, но точно чувствую, что — моя.

Однажды я начал рассказывать эту историю Шерстневу, который ею странно заинтересовался. Мы как раз довели до конца судьбу одной недорогой бутылочки и курили на ветру, становящемся все более неприятным. Шерстнев сказал, что нельзя зарекаться и моя изжога — это, может быть, именно то, что знает в себе любой воришка. Он совсем облагородил эту тему для меня тем, что признался, как сам тягал у бабушки деньги. Я так верил поэту, что быстро развеселился. И вообще, сказал Шерстнев, творческий человек вдохновляется чем-то с тем, чтобы повторить это в своем исполнении. Мы много в то время говорили о плагиате и графомании. Он считал, что у всего есть источник — и нет смысла его изыскивать, раз уж результат удается, и что-то про ахматовский сор, про то, что Толстой, слава богу, был графоманом, и все большие писатели просто обожают закрашивать буквами бумагу, и это тоже своеобразный инстинкт. Я, признавался поэт, просто люблю заполнять листы тетради, мне физически приятно, что на чистом месте появляется синий рисунок. И хотя я не верил этой его простоте, но понимал в уме, что я не писатель, слишком тяжело мне даются мои записи. И хотя я стараюсь каждый день что-то запечатлеть о себе (слишком боязно — даже на день — затеряться в беспамятстве жизни), сам момент записывания повышает мне температуру, доводит до головных судорог. Привычка постоянно перечитывать написанное как-то правила мне стиль (подумать только, уже наутро я был человеком, совершенно не знакомым с автором сделанной записи, а значит, автор должен был все ему разъяснить в подробностях доступного этому читателю свойства), но я все считал, что это работа частная и она только на время маскирует меня для сносного существования среди нормальных людей.

Продолжая беседу (воровать слова, чтобы испытать все, что дает искусство, — не преступление, ты же хочешь узнать, лучше понять их), Шерстнев повел меня в книжный магазин, и мы, сопя и переглядываясь, умыкнули ту книжку, которая полезла в мой внутренний карман. У поэта все изнутри было гладко. Пройдя два квартала, мы рассмотрели добычу. Это был хороший улов — маленький томик «Персидских писем». Я хранил книжку в кармане вместе с изжогой, а потом все-таки вручил ее забывшему обо всем Шерстневу. «Ладно, — сказал он, — прочитаю и отдам. А ты хорошо помнишь свое детство! Мне даже хочется что-то вспомнить самому». Я же всегда знал, что настоящий поэт умеет расточать ничем не заслуженную похвалу.

Джема превращалась в неспешную, подмерзающую даму. Она становилась ко мне неизменно боком, будто позировала домашнему анималисту, и действительно хотелось повторить пастельные мазки серой светящейся шкурки. А еще включить в картину голый куст посреди снега — нарисовать его торчащие веточки растрепанной и сухой кистью. Глаза у собаки стали степеннее, только белки подернулись краснотой, нитка слюны из-под брыльца помутнела и неэластично качалась из стороны в сторону. Джема без интереса коротким взглядом смотрела вдаль, зато долго что-то изучала на снегу, не желая ни одной ногой на этот снег ступать.

Значит, я вот так запросто вывел секрет счастья, и этот секрет заключается в нежном мошенничестве с близкими и утомительном вальсе с совестью. В желудке мутило. Меня порадовал этот момент — я имею стаж бездумного воровства, я нахожу хорошие слова для своего оправдания. Но убедить себя не могу. Вместо проветривания легких решительностью я получил отрыжку рассудочной тошноты.

И во всем этом чувствовалось, что мое недоверие к словам вовсе не избавит меня от нового соблазна, что в Юлину комнату я все-таки попаду, что внимание мое отключится и я сделаю в ней то, что мне давно снилось — прочитаю нужные мне слова. Воровать слова — не преступление, я же всего лишь самый заинтересованный на свете читатель. Живот действительно сводило. Можно было поразмыслить, ел ли я вчера, но, как это со мной водится, лучше и не пробовать вспоминать такие мелочи. В своих записях (говорю это со смешком, но это, кажется, правда, я обнаружил, что могу записывать не то, что ем, а как блестела подливка на кусочках гуляша, какой величины была морковная стружка, и только через эту оптику я как-то выношу в свою следующую жизнь реальное, как сказал бы Шерстнев, «слишком реальное» впечатление). Впечатлений же вчера и без того было много, так что на ужин могло не хватить четырнадцати четок. Я не мог вспомнить и то, как у меня решился вопрос с курением в Юлиной квартире, выходил ли я на лестницу или дымил на морозном балконе с видом на аккуратные тополя и уродливые гаражи. Я немедленно достал сигареты. От первой пресной затяжки голова ослабела и вкус зимнего воздуха и вид совершенно чистого неба — все это открылось с ясностью совсем другого счастья, за которое мне ни перед кем не было совестно.