И так ли важно знать, что о тебе думают? Добавит ли это что-то к тому, что уже есть? Присутствие Юлии как-то изменило и настроило мой мир. Мне нравится этот мир, он все время мне нравится. И может быть, именно сейчас произошла та райская расстановка деталей, которая подходит для вечности.

Я выдыхал сначала преувеличенный паром дым, а потом два пустых, как в незавершенном комиксе, облака, а большим пальцем в перчатке задевал фильтр, и тогда с другого конца сигареты отмирал катышек пепла. Теперь стало жалко, что собака тянет домой, но она слишком умилительно пританцовывала поочередным поджатием лап, этакий незадачливый клоун, который, подбирая зонтик, непременно роняет три других предмета — портфель, коробку и шляпу — вместе с граем толпы, вцепившейся в подлокотники кресел. Только забавная Джема была окружена царственной тишиной.

В квартире с понурого позволения собаки я решился на преступление. Ни о чем не думая, раскрутил шарф с шеи, сошел с затуманенной лужицы и вернул в нее снятую обувь. Дверная ручка Юлиной комнаты — граненый шар под желтым лаком — не ударила меня электричеством, дверь открылась без скрипа. С другой стороны двери ручка не отражала первую, она представляла собой торчащий вверх перезрелый огурец с выжженными на нем крапинами, которые должны были придавать дереву благородства, но только усиливали сходство с огурцом. Дверь была далеко от окна, но солнце до нее хорошо доставало. Мое вторжение было очевидным, и отступать было поздно. Сразу на глаза попался мой бессмысленный подарок, поставленный к книгам на навесную полочку, — сердце не кровоточило над тихим гранатовым дном. За подарком стояла старая фотография с волнистой обрезкой по краю — молодой человек в черной шинели с огромным якорем на пылающем поясе и у его ноги девочка с вытянутым в небо четырехступенчатым воздушным шаром. Верх окна был затянут перламутровой прозрачной бумагой, отчего окно уменьшалось, и как раз под эту ширму солнце очень любопытствовало заглянуть. На подоконнике старая пунцовая роза в гладкой стальной вазочке свернулась, как кровь. Рядом еще были разбросаны горшочки с зелеными лепестками и сухим керамзитом. Бледно-синий надувной шар дрябло выдыхался у рамы. Рядом с ним стояла квадратная пепельница с вычеканенной сценой из «Витязя в тигровой шкуре» (это когда-то обсуждалось) и защепленными краями. Шерстнев однажды попросил эту пепельницу вместе с позволением закурить, и Юлия в ответ принесла фарфоровую чашку, куда и полетел пепел, и при этом была рада, что под прикрытием наглых гостей может сжечь в пальцах пару своих тоненьких (и, должно быть, давно безвкусных) залежалых сигареток. Теперь, чтобы на пепельницу никто не зарился, в нее был посажен пузатый божок, которого, как стена сада, окружал деревянный браслет, а рядом лежал игральный кубик с вытертыми точками — одна из тех вещей, которую в комнате некуда положить, когда детство кончилось.

Первое, что я решился открыть, была не общая тетрадь, лежащая на столе с завернутыми углами обложки и вторичным, темно-зеленым цветом бумаги. Я давно, когда бывал у Юлии, хотел забраться в хотя бы одну круглую коробку из-под кинопленки, которые виднелись на верхней — шляпной — полке в открытую дверцу шкафа. Первая взятая мною коробка тяжело загремела, в нее оказалась собрана небывалая россыпь пуговиц, а во второй коробке лежала свернутая красная тесьма и разной длины молнии. Так что к ниткам третьей коробки я даже не стал заглядывать, хотя, как случайно открылось впоследствии, это была самая интересная коробка с коллекцией беспорядочно собранных монет (два николаевских серебряных рубля и множество полкопеек) вместе с мелкими купюрами разных стран социалистической ойкумены, особенно много было монгольских и болгарских образцов, но нашлись бы и дореволюционные банкноты in octavo. Вот было бы гадко, застукай кто-нибудь меня с этой коробкой в руках. Объяснять после этого, что я слишком высоко отношусь к Юлии и поэтому рылся в ее вещах, было бы образцом нелепости.

Попытки найти дневник Юлии заняли много времени. Все, до чего я противозаконно касался, вызывало у меня зудящую негу. Я тронул стакан с карандашами, настольное стекло, обвивающие спинку стула ровные джинсики, само сиденье стула.

Зуд моего — пока бессмысленного — исследования был куда слаще, чем в детстве. Ах да, тетрадка! Эта тетрадка, кудрявая с одного края, оказалась собранием рецептов и советов, выписанных откуда-то не Юлиной рукой, с зарисовкой пирогов, кофточек и узоров макраме. Юлин почерк я увидел впервые с потусторонней мукой узнавания в записях лекций Марцина и конспектах статей Анненского (с обратной стороны той же тетрадки). Лекции составляли две стопки в выдвижном ящике стола, оставшееся место было засыпано канцелярским хламом — пустыми стерженьками, кисточками, сломанными ластиками, фломастерами и маленькими открытками. Я гладил страницы, рука зудела звездчатым покалыванием, и голова кружилась, и я, разумеется, нежно углублялся в заметки на полях лекций: «Когда же звонок? Когда же звонок? Когда же звонок?»

Одна из мелко пролистанных тетрадей, где еще много было пустого места, тонко кольнула меня какой-то ближайшей датой, живым словом, неторопливой каллиграфией. Сначала я хотел подумать, стоит ли совать туда нос. Но тут же решил, что довольно передумано об этом, я уже миновал крайнюю полосу этической границы. Я именно это ищу! Передышка…

Каково же было мое разочарование, когда я снова открыл тетрадку. Это были дневниковые записи с подробными датами, с моими датами — с указанием драгоценного часа и неповторимой минуты. Но все их словосочетания, все оговорки, вся инсценировка откровений была зашифрована самым непосильным и самым издевательским для меня кодом — стихами. Это были стихи девушки, которая, надо думать, не пишет книгу, а выплескивает свои настроения. Беловые записи — не более двух исправлений на страницу, иногда целый опус старательно закрашен — зачем только? я же не прочту. — А мы и не знаем, что она сочиняет: стесняется ли Шерстнева, не хочет быть смешной. Но вот момент, когда эти труды нашли самого благодарного, самого жадного, самого воспаленного читателя, и для него все это — секретная тарабарщина.

Я повалился в кресло, было жарко. Хотелось исчезнуть с земли от одной только фантазии: Юлия дает мне эту тетрадку и ждет немедленного ответа, а я глубокомысленно перелистываю ее и пытаюсь логической выдумкой раскачать напуганное сердце. И ведь опять мои качели скрипят. Почему я так не уверен в своей любви? Я всякий раз забываю ту высоту, на которую возношусь? Почему же я не могу в решительной фантазии представить себе все события так: ее тетрадка — это поступок, который сам все важное в себе произносит; я могу, не читая, понять, что здесь задан мне вопрос, на который как-то надо отвечать. Но почему не восторгом, не слезами, не высочайшей радостью, а — в фантазии уже — недоумением. Трагическое непонимание поэзии лишает меня того бесстрашия, которым живы люди. И отчего тогда я не наберусь собственной важности, возомнив себя Новым Абеляром, Новым Лотреком, Новым Петраркой, который теряет не силу, красоту и возлюбленную, а саму любовь. Почему я все еще борюсь именно за это, никак и ни в чем не доступное мне светило?

Взгляд так мелко дрожал, что я больше, чем на тетрадку, смотрел на свои покрасневшие от напряжения руки, причиняющие самой тетрадке увечья. Новый стыд: это оттого, что мятущееся горе вминает в интимный документ Юлии не нужные нам следы. Я смотрел в окно, на розу и на осуждающую люстру, которая казалась сейчас спайкой трех отрезанных вместе с манжетами кистей рук со светильниками в них: от манжеты недалеко и до рукава судейской мантии, а плафон — слабая подмена для факела.

Я начал рыться в тетрадке в поиске какой-нибудь человеческой записи, которая не начиналась бы в каждой строке с заглавной литеры, а заняла бы всю ширину тетради. Во всяком случае, беглым скачущим взглядом я выхватывал из ее записей отдельные слова: он — в подозреньях — дождь — безуханный — сорван — разлуки — неведомый — истин — возвышающий — улиц… и даже — судьбина!.. И там были совершенно доступные, близкие и душераздирающие даты под столбцами невнятицы.

В отчаянии я не сразу нашел маленький блокнот, похожий на мои, которыми я решительно пользовался и любил перечитывать их в дни ничем не обремененной свободы. Он был просунут в паузу между книг на полке, и в нем я нашел цитаты из прочитанного, раздумья, которые решил было уже переписать себе и просветить потом тайным рентгеном, как среди последних выписок встретил кое-какой набросок:

«Альгалиф. Французы слышали этот аль как маль. Аль халиф, государь. Альмасор — тоже титул в „Песни“. На самом деле — „Победоносный“, прозвище халифа Мухаммеда. Мальпален (как Мельпомена). Мальприм (как Мальстрем) — сын эмира Балигана, образец рыцаря. Так гласит жеста!»

Я впервые за все время своего варварского пребывания в этой квартире оказался на пике невыносимой нежности. Эти слова наконец-то доносили до меня ровный голос Юлии, и в каком блаженстве я его слушал! Если бы только она была сейчас здесь, я бы уже знал, что ей сказать. Что моя жизнь не может быть раскачивающимся абордажным крюком — за слишком нежные вещи надо ей зацепиться. Что я не кентавр, выбирающий себе сабинянку, хотя мое томление, особенно сейчас, не менее звериного свойства. Я жду и ищу ангела, но вторжение в круг его света не должно вызвать трепет ни одного его пера.

И я чертовски скучал по Юлии, и мне давно хотелось начать жить вполне плотскими радостями. Но все, все путало меня.

Громкая многовольтная молния дверного звонка прошла сквозь меня, как нервная боль, прошила мою совесть, вызвала несусветную суету. Я пихал на место громыхающие бобины, взбивал, как тесто, стопку тетрадей на столе, перекладывал цитатный блокнотик то между Пушкиным и византийским Аверинцевым, то между Кортасаром и книгой о Леонардо. Джема предательски выла в коридоре. Звонок повторялся троекратной настойчивостью. Мои дрожащие ослабленные ноги повели меня к двери, я накинул цепочку, так как при собачьем буйстве переговариваться сквозь дверь было бессмысленно, и в тонкую щель увидел вьющуюся челку — деталь самой неожиданной женственности.

— Марк! Это я! — объявила Вторая Юлия. Звонкие осколки ее во всем неправдоподобии знакомого голоса разбежались по серой пустоте холодной лестницы. — Ты проснулся?

XX

— Знаешь, такая там погода, я так бы и гуляла все время. Почему не здороваешься? — с требовательным весельем спросила она, встав ко мне спиной и подрагивая плечами, чтобы я догадался подхватить ее шубку. Джема почему-то не показывала уже бурной радости и стояла перед Юлией Секундой, закрыв пасть, глядя на подрагивающие края связанного из золотистых и угольных искр шарфа.

— Понимаешь, — начал говорить я в смущении оттого, что если бы меня приняли за воришку, навестившего друзей в свете их отъезда, то я бы не нашел внутреннего убеждения для оправданий, — тут кроме меня никого нет. Меня попросили посидеть с собакой.

— И ты так с ней и сидишь? — захохотала она. — Думаешь, это грудной младенец? Ее только и надо что выгуливать три раза и кормить.

— Кстати! — взволновался я, и мы с Джемой наперегонки бросились на кухню, с которой я кричал Юлии, — гулять можно и два раза, а вот с едой я проспал.

Открытый холодильник обдал меня раздражающей волной неприлично сытных мясных запахов. Мне показалось, что закружилась голова и я могу упасть. Пока я накладывал в Джемину миску вареный студень из крупной алюминиевой кастрюли, хотелось облизывать ложку. Но куда более раздражающим был медлительный выход на кухню Юлии Повторной, которая слишком уж по-хозяйски себя здесь чувствовала и сладкие духи которой, обычно не настойчивые, сразу пресытили весь вкусный воздух. Я поставил полную миску перед Джемой, и ее чавкающая жадность отменила сомнение, ест ли она неразогретую пищу.

Казалось, что Вторая, особенно стройная в белой вязаной блузке, с цилиндрическими раструбами недлинной желтой юбки, занимает куда больше места, чем обычно. Это было не так очевидно в размерах Юлиной кухни, но относилось ко всему привычному мне миру. Она заливала его завитыми волосами, она смотрела на меня прямо, и границы ее век были поразительно тонко обведены невиданной на этих берегах бархатистой синевой. Самое странное — продольный блеск взгляда, слишком единственный на данный момент человеческой истории, и он горел именно передо мной. Не было никакой возможности ступить туда, куда только что был направлен этот неурегулированный взгляд, его материализация захватывала воздух вокруг меня. Я старался казаться себе равнодушным и растерянным, поэтому стал бороться со смешной этой кажимостью, для чего решил поставить чайник. В мыслях металось что-то о совместном завтраке, но мнилось, что Юлия Вторая сейчас все-таки уйдет на свою радостную прогулку. Растерянность — это то состояние души, которое мы вызываем в себе, чтобы не делать резких движений, смягченный выбор, соблазн которого в любой момент легко отмести. Но только я попробовал сделать это, как за отведенной внутри меня ширмой застал хорошенько занявшуюся панику.