Шерстнев спросил: «Он сказал, откуда меня знает?»

— Это твой сосед по коммунальной квартире.

— Убей — не помню! Разве мы жили в коммуналке? Привидится же.

И я, для которого детство ясно, как изнутри глаз записанный фильм, опустил руки. Память, память! Что же мне с тобой делать? И я не думал, что обладание чем-то вот так обрушивается, как все дожди и снегопады, какие только должны случиться в нашей жизни.

XXIV

К началу мая мошки плескались в текущем с оперенных берез солнце; шмели, как заспанные медведи, шатались в газонах; крупный кузнечик однажды утром грелся на раме окна. Температура поднялась до восемнадцати, куртки легли на руки, и поговаривали, что вода в Волге всего на два градуса холоднее. Поскольку День трудящихся выпадал на субботу, праздничной становилась пятница 30 апреля 1993 года. Вторая Юлия настаивала на вальпургиевой поездке к реке в то место, где было встречено — еще до меня — прошлое лето: недалеко от фестивальной поляны, где не будет толпы, и даже дача Антона в двух шагах: можно напроситься в гости. Ни в ком не нашлось равнодушия.

Где-то в том же краю, где уже зацветали мирт и лавр, я несколько раз оказывался в гостях у Яши. Мы ехали к нему в электричке в молчании, так как он с презрением относился не только к игре в карты, но и к разговорам в людных местах. В первую поездку, которая случилась в лето нашего знакомства, я смотрел через грязноватое солнечное стекло на запущенные рощицы и черные овраги, — виды, перебивающиеся электрическими столбами, — а во вторую — мало отрывался от статей Белинского, готовясь поступать в университет, и рощицы были затоплены. На даче мы с детскостью, странной для Яшиного душевного равновесия, обливались водой из готовых брызгалок, это были мягкие бутылки из-под литровой «Белизны» с продетыми в пробку длинными трубочками от корпуса шариковых ручек. Струя била непредсказуемой спиралью, как хохот, от надавливания на бутылочные бока. Водружая ополовиненное оружие на стол, мокрый Яша все равно был серьезен и одной рукой сгонял с лица капли, а другую закладывал за спину. Бодрая и отчетливая, как театральная звезда, Яшина мама согрела нам на керосиновой плитке вареную картошку с волокнами тушенки, и надо сказать, попавшая в блюдо керосиновая приправа показалась мне изысканной. Потом мы разглядывали скользящих, как фламандцы на льду, водомерок за ржавым бортиком низкого бака. И уже к вечеру выяснилось, что, если я не против искупаться, мы можем сходить к реке, хотя в Яшиной семье это удовольствие давно забыто. Мой восторг был принят холодно, Яша сказал, что река — это громко сказано, и повел меня в глубину сада за вишневые деревья, где в заглушённой плющом изгороди отворил дверцу, и я тотчас ступил на сосновые мостки, под которыми струилась неширокая и очень чистая речка. Прохладная вода, берег с ровной полосой осоки, над которой сплетались колючие ветви боярышника и торна, неподвижная девочка, сидящая в дымке дальнего поворота реки, свесив ногу, на таких же мостках. Яша надо мной, опираясь на перила, рассказывал, как его дедушка когда-то вычислил наилучшее время для захода в воду. Я бы долго там плавал, но моя радость дичилась своей обособленности.

Предложение Второй так воодушевило Шерстнева, будто бы он только и ждал, когда можно будет выехать за город. Он с особой нежностью вспомнил прошлый осенний поход, когда он и Никита взяли на всех спиртного, а уже на месте выяснили, что из девушек никто не собирается пить — у кого-то прием таблеток, кто-то не в настроении, — и чудесным образом осушили всю стеклянную посуду, после чего со смехом падали с дерева в гору из листьев, купались и фехтовали ивовыми ветками до крови на пальцах.

Первая Юлия заметила, что нужно обязательно ехать на реку в ближайшее воскресенье, но Антона мы такой большой компанией беспокоить не будем. Никто не хотел ждать воскресенья, и — хотя никто еще не знал, будет ли пятница освобождена деканатом для праздника, — решили ехать пораньше. От зимней учебы у всех ломило тело, и терять пьянящую пятницу у самого пика весны — было признано преступлением. Никита брался пригласить остальных. Со вторника до четверга компания расширялась. Шерстнев брал с собой двух друзей помимо Штурмана, недавно обзаведшегося женой, а Никита обещал познакомить со своей девушкой, поэтессой. Грустная девочка, Блинова, сказала на это, что, скорее всего, не сможет.

Мама предупредила меня, что в пятницу у нас большое дело — я должен помочь ей пораньше отнести в ремонт стиральную машинку, вещь тяжелую. Отец был в отъезде с собственной выставкой, и, как я ни умолял, мама показывала покрасневшие руки и надеялась, что ее избавление от чистого рабства не будет отложено.

В четверг я бросился к Шерстневу. Тот принимал у себя забавного молодого человека, своего однокашника, который записывал на магнитофон авторское чтение новых стихов. Звали его Данила Литке, отец его долгое время работал в Восточном Берлине, где женился на обыкновенной фрау греческого происхождения и после рождения сына вернулся на родину с семьей иностранцев. Бабка Данилы тоже была немкой, и она передала потомкам свою фамилию, так как имя ее мужа, сталинской жертвы, оказалось опорочено. Данила получал математическое образование в университете (между прочим, у Яшиного дедушки), поклонялся Хлебникову, как магии, и ругал немецкий язык, насколько хватало ему детских воспоминаний. Он сам втуне писал стихи, мечтая соединить поэзию с математическим мышлением, но всем объявлял, что его настоящее предназначение — быть собирателем и секретарем в тени более крупного, чем он, поэта. У него водилась странная манера произносить любую фразу с ужимками заранее заготовленной шутки, так что было непонятно, насколько серьезен он в своем рвении. Я был очень рад, что за Шерстневым копится какой-то архив, и во время записи вел себя предельно осторожно, особенно после того, как чудовищно громко заскрипел стеклом книжной полки. Данила Литке покачал головой, перемотал пленку и запустил новую запись внушительного стихотворения, вернувшись в свою неестественно скрученную позу. Он старался занимать мало места, сидел на ободке стула, о пол опирался только цыпочками и запускал руки под чресла, как начинающий шахматист.

Шерстнев ушел в себя. Он будто бы оказался среди своих будущих слушателей, которым оставлял послание. Мономагнитофон с высоты стола вращал по часовой стрелке обоими глазками, сопровождая круг вращения щелчком, будто ложечкой отбивалась миллиметровая стенка перепелиного яйца. Слова для этих будущих произносились бережнее, чем в людном зале, желание вообразить их перед собой казалось одним из самых жгучих. Дочитав стихотворение, Шерстнев выдвинул ящик письменного стола и выставил на желтоватое оргстекло, приминавшее несколько детских и несколько девичьих фотографий, ребристую стеклянную пепельницу. Это был знак того, что в этом доме его карьера курильщика завершила испытательный срок. Пепельница была пустой, но ее дно густо поросло седой синевой. Не выходя из раздумий над тем, что прочитает следом, Шерстнев узнал о моем затруднении и терпеливо объяснил, что я смогу приехать к ним в указанное место с любым опозданием и к реке меня приведет единственная торная дорога. Когда по комнате покатились, разваливаясь, дымные шары, Шерстнев вдруг удалил сигарету изо рта, достал следом табачный червячок и, указав Даниле на магнитофон, беспокойно вскинул брови: «Ничего не будет от дыма?» Данила весь подался вперед, вытянул губы и, поняв наконец вопрос, решительно замахал руками: «Что ты, Шерстнев! какой тут вред технике? Это же не вода. А то, как ты куришь, надо снимать в кино».

Шерстнев установил локоть с сигаретой на стол и тянулся к ней, позволяя руке незначительный наклон. Данила недовольно собрал верхнюю губу на десне, так как ему пришлось отматывать прерванную на полуслове запись.

— Шерстнев, — спросил я, — а можно я прочитаю одно стихотворение?

Данила заволновался, щелкнул кнопкой «стоп», заломил руки и опять запустил перемотку.

— Прочитаешь? — задумался Шерстнев. — Мое? Данила, у нас есть место?

Данила постарался как-нибудь незаметно для меня покачать головой. Шерстнев притянул к себе с края стола папочку со стихами.

— Я могу наизусть, — сказал я, горя от стыда, думая, что провалюсь с этой затеей. — Я помню целиком «Сутулую милосску».

Поэт был удивлен. Я представил себе, как перескажу все стихотворение и в бесцельном рвении упрочу славу ценителя его стихов, но чтение будет таким бездушным, что он может огорчиться. Но Данила заявил, что «Милосску» уже записывали раз десять, Шерстнев полурадостно и полуогорченно притушил сигарету и дал знак, что сам готов продолжать. Уходил я пятясь, Данила поглядывал с суровым недовольством мне в живот, а Шерстнев, делая ударение на стихотворной фразе, взмахнул рукой и усиливающий жест перевел в прощальный. В прихожей я обулся, взял куртку и вышел на лестницу. Потом встал в раздумье. Что может нас разлучить с Шерстневым? Неужто эта маленькая кнопка звонка, которая обычно радует хозяина? Будучи из шалости надавлена, она может и взбесить.

Ранний подъем и доставка стиральной машинки так измучили нас с мамой, что я готов был вернуться домой, к тому же мама планировала испечь таллиннский пирог (смородиновая крученка, закиданная крупными кусочками теста — застывшая сладкая лава). Я мог провести выходные с Апулеем, решиться открыть Гомера. Но страх потерять что-то — ранние подарки солнца или нежное пробуждение весны в Юлии — заменял недостающие силы. В электропоезде я нащупывал в сумке теплый том. Поездка могла выйти долгой. Давненько я никуда не ездил. Лица входящих пассажиров не несли воодушевления, будто все ехали по принуждению. Некоторые входили в вагон, внимательно осматривались и, будто бы не удовлетворясь собравшимся здесь обществом, пробирались дальше. Я открыл книгу и выяснил, что вместо «Золотого осла» прихватил с собой Шекспира. Не такое уж и печальное дело, книга стихотворных трагедий была для меня что иностранная (то есть не закрытая наглухо), и я всегда пробовал на зуб стихи, надеясь на включение в себе новых возможностей. По словечку мне всегда случалось пробраться в подслеповатом чтении, прозревая в соединении освоенных слов какой-либо смысл. Только в стихах этот смысл рассыпался, будто кто-то строил акведук, выложив желоб тесно пригнанными глиняными корытцами, и вода не шла, тогда как мое восприятие прозы было лишено заслонок. Осваивать стихи Шекспира было особенно заманчиво: неправдоподобные метаморфозы его мира слишком быстро оттесняли мой собственный, а с ним забывались и мои несовершенства. Будто шаткое движение по мосткам делало меня маленьким, и каждое бревнышко, чтобы перелезть через него, надо было объезжать верхом, и оно могло в любой момент взвиться на дыбы. Я хотел как-нибудь испытать театр на предмет прохода в поэзию, но великие трагедии делали меня слишком уж незначительным, и ключ забывался на краю стремительно растущего стола.

Список действующих лиц от Клавдия до призрака отца мне понравился. В расположении строк я смутно различал стихи, но решил заставить думать себя, что стихи здесь развинчены в репликах персонажей и по кускам будут мне понятны. Мне лет с одиннадцати казалось, что Шекспир — ценнейший для меня автор, большие партии его стихотворного текста бывали мне доступны. Возможно, пропуск визировала школа советского перевода? Но при просмотре шекспировского фильма, а однажды даже изводящего спектакля, уши мои задыхались.

Первые две прозрачные страницы дались с неправдоподобной ясностью. Я воодушевился, но с приближением призрака всплыли места, будто бы затертые и не несущие понимания. Так ненадежный студент, в срочной спешке переписывающий чужой конспект своей рукой, не замирает на неразборчивом месте, а случайным набором букв имитирует законное слово. Меня радовало, что у Шекспира я мог указать сложные места: сначала «штурм ушей», потом «глаз рассудка», а затем потекли целые отрывки в несколько строк, и уже все, сказанное обоими Гамлетами, было невнятно. Я подумал было: а что если я читаю непонятные мне строки с внутренней интонацией, не подходящей к их энергии?

У меня за спиной взбалтывали канистру с пивом и разламывали сухую рыбу, а напротив скуластая бабка крупными ногтями пыталась зацепить круглую крышечку вьетнамского бальзама, который вдруг — с сопровождающим это хрустом за моим затылком — раскрылся и угнетающе распахся воблой. Я стал искать свежести за окном и больше часа отвлекался на сложные для живописца виды, которые не повторялись, да так и вышел на нужной станции, еще держа палец между страниц книги.

Спросив, где река, я оказался на единственной тропе и уже не боялся ошибиться. Спускаться пришлось с отвесной песчаной горы, где-то сбоку от меня просматривалась проплешина большой поляны. Солнце жарко било тонким еще лучом. Ему пока не удавалось прогреть скромные змейки сквознячков, но глаза оно слезило, используя малейшее слюдяное окошко лежащего под ногами камешка. Вскоре я различил в ветвях вспыхивающие стразы небольшой воды, и становилось слышно, как моя компания невнятно шумела на берегу. Я спустился к берегу, солнце оказалось над моими друзьями, и я не мог смотреть на них прямо, поэтому с излишней аккуратностью обходил корни, задушенные песком, улыбаясь и чувствуя, что среди друзей преобладают неизвестные голоса. Шерстневская знакомая должна была захватить с собой жениха-химика, учащегося в МГУ. Шерстнев (хотя я и подозревал, что у него к ней любопытные чувства) больше радовался обещанию химика изготовить интересную алкогольную смесь, действующую раза в три сильнее простого спирта.