Берег был будто вытерт и прорежен своим удачным свойством: это был единственный в обозримой округе удобный выход к воде. Песка мало было, и он имел вид рассеянного при помощи совка завезенного материала, так странно смотрелась торчащая сквозь него нелепая травка и тощие кустики, украшенные россыпью печатных обрывков, папиросными пачками, мошками и бутылками из-под дешевого вина, в некоторые из них были напиханы окурки. Шерстневка, — подумалось мне. Остальной берег был покрыт травой, но по большей части оказался склизким, как водопой. Выше по берегу, на подъеме к соснам, лежало несколько промасленных газетных свертков, салфетка среди съежившихся огуречных попок и почерневших помидоров. Несколько пепелищ бережно избежали сравнения со свалкой (уважение к серебряным сединам свежей золы), если не считать осколков яичной скорлупы в одном из них. Мне почудилось проеденное золой резиновое изделие. Я, кажется, впервые видел эту вещь, поэтому отнесся к неуместному артефакту не без гадливого интереса, особенно дивясь мысли — как это было возможно в людном месте? Оказалось — на боку сморщился Кот Леопольд: невинные останки детского праздника. Река — болотистый волжский отток — была мутной, близкий противоположный берег представлял собой сплошную камышовую степь, за которой в дымке возникали уважительно крупные тополя.

Мне уже не терпелось, чтобы кто-нибудь заметил меня и выразил радость. Я представлял себя медленно идущим вдоль берега, рубашка расстегнута, взгляд равнодушно скользит над водой, хорошо бы бросать в нее камешки, но — чего нет, того нет, — Вторая Юлия бежит ко мне с таким пронзительным приветствием, будто совсем одичала в туземном раю, где ждут меня целую вечность, а Первая — Первая Юлия теплым сиянием расцветает за ней, как неимоверно большое солнце на гравюре. Передо мной смеялись, но в голосах и силуэтах этой компании не было ничего близкого. Сомкнув жалюзи из пальцев параллельно взгляду, я увидел долговязого парня, покрытого красными пятнами и валяющегося ногами в воде, тогда как другой — неуемный весельчак с хорошо налаженным голосом — помогал двум девушкам упаковывать лежащего в мокрый песок, норовя вырастить башенку на плавках. Парень попытался подняться, отряхнулся, говоря: «Как-то холодно стало! Сейчас я встану», — после чего упал, раскинув руки, в свой же песчаный силуэт. Еще три девушки и юноша в очках сидели вокруг бумажной скатерти-мелкашки, чинно держа в руках крышки термосов и железные кружки, после пригубления которых все стали встряхивать руками и перебирать на столе, чем бы можно было быстро заесть. И хотя я надеялся, что могу спутать, видя своих друзей (подумать только, и Юлий) впервые в купальных костюмах, но уже понял, что это не мои. Чуть дальше этих ребят на надувном матрасе устроилась миниатюрная девушка, и рядом, лежа прямо на песке животом, полный парень в плотной брезентовой куртке невозмутимо читал книгу. В другой стороне паслась компания повзрослее и пошумнее, в ней жарили мясо на огне и с грузным гиканьем кидались, будто в гарнир, в чечевичного цвета воду.

Легкая паника закрутила в голове свой микротайфун, и я почему-то даже не оставил себе возможности не поддаться. Приехать черт знает куда, уйти так далеко от станции, чтобы навестить этот странный берег. Я даже не посмотрел, когда будет обратная электричка: полтора часа обратного пути в гору в отвратном одиночестве — это особенно бессмысленная потеря времени. Мне пришлось найти место между двумя группами, было почти что жарко, но даже в голову не могло прийти купаться одному. Я подумал, что, будь здесь Юлия, она бы опиралась мне на руку, отмывая одну ногу от ила, пока другая уходила бы глубже в прохладную черную сметану. Как же здесь неуютно без нее, настоящее сиротство. Надо было посидеть немного, чтобы унять неясную панику, а потом как-то восстановить прежнее, другое, блаженное одиночество, к которому с детства удалось притерпеться. Иногда грустно отложишь книгу и, выйдя на кухню за стаканом воды, смотришь в окно на проходящих людей, забывая, зачем живешь. И все-таки так хотелось туда, к тому окну, — мир моей прохладной комнаты казался сейчас устроенным определенно хорошо.

Надо было для этого ехать в город. Спешно, срочно! Казалось, я испачкался чем-то, в каких-то диких впечатлениях. Ведь среди бывающих здесь, как в любом другом месте, излюбленном людьми для невнимательного свидания с природой, должен находиться человек, который понимает, что это не настоящий клочок отдыха, радости, мира. Что так выглядит низкий пасквиль на настоящий праздник. Такому человеку, конечно, и здесь есть чем разжиться, стоит только вглядеться в хороший плотный камыш, в осеннюю даль с тополями, во всегда стерильную вату облаков. Конечно, самое неприятное — это одиночество, вот к чему я неумолимо подбираюсь. Патологическое одиночество моего даже не житейского, а умственного устройства.

На месте спуска к воде возникла новая троица и с ней младенец, и эта троица — пока печальный, основательно измазанный мальчик придавал всей группе вид потертости и запустенья — как-то по-своему странно и сразу назойливо зашумела. Их явление было потусторонним в местном покое, но оно отвлекало от ржавого огрызка, от кромки воды, очерченной паровозиком из окурков, от больших слоновьих вмятин на глине, там, дальше, в непрозрачной воде.

Была бы у меня здоровая и простая память… Нуте-с! Вот ведь как интересно может повернуться мысль! — Была бы она простая, эта моя память, и я бы помнил то, что совпадает с чужим видением и что должно быть явным… Смотрите-ка, ему хочется считать, что его память сложна. Одной этой формулой я не только не довожу себя до отчаяния, а наоборот, значительно исправляю свое увечье и — еще немного — смог бы превратить его в достоинство, стоит только сказать о памяти — моей памяти, которая у меня уже завелась, — что она исключительна.

Я с испугом разглядывал оба направления берега. И пусть случайная изворотливость чуткой схоластики снова внушает мне, как вернуть безногому давно не виданную ногу — да еще в незнакомой ботфорте, но теперь непонятно, где искать моих друзей. Они могли направиться к Антону на голубятню, и сейчас выбегут с прекрасным шумом, и даже любая их издевка надо мной все искупит.

Главным в троице был излишне худой господин, обвешанный мешочками пустых, хотя еще не старческих морщин, с неравномерной щетиной и невероятно сбористым лбом. Две дамы с ним — астенические сестры, — дистрофично-тощие в плечах, удивляли странной толщиной ниже талии, особенно в ногах. Обе были одутловаты, белесы и пришли сразу в жеваном белье из разных наборов. Их лица были лишены каких-либо приметных черт. Одна зашла в воду с сигаретой и докуривала, заворачивая кисть руки на себя, будто сигарета могла намокнуть. Под ее синий бюстгальтер — при необъяснимом желании — можно было завести взгляд, а оранжевый, тоже преувеличенно-растянутый, низ нес на себе темные следы свежей глины, так как она только что пыталась присесть на бережку. Вторая осталась на голой части мокрого берега с ребенком лет четырех, который не изменял выражения античной маски. Она расправила под ним серое полотенчико и, как хрустальный колокольчик (плоская модель ее же силуэта), положила рядом синий исцарапанный совочек с поседевшими катышками. Пока они возились, подстилка не раз переворачивалась на месте.

Я старался рассмотреть воду. При всем спокойствии залива в ней жило неутомимое течение. Край берега делился на пять полос (лучший флаг для морской республики): 1) кромка сухого песка с ветками и камнями; 2) кромка песка мокрого — отглаженного и вычищенного; 3) самая темная кромка, песок до предельной черноты насыщен водой; 4) кромка, обласканная вьющимся блеском сходящей и набегающей воды и — 5) полная неба и светлой глубины вода.

Но если бы я захотел вспомнить этот флаг прибрежного государства, то сделал бы его триколором: белый, коричневый и синий. Стилизация, лишенная всякой избыточности прямого наблюдения, — но разве так можно запоминать вещи?

Почему это, интересно, я никогда не забываю, что у меня нет памяти? Что если память — это забвение о том, что ее нет? — Тяжелая чайка прошла над бесплодной волной.

Поздравим себя с очередным и пока не работающим открытием. Хочется уметь забывать себя, свою переплетенную с одиночеством уникальность, пока быстрый и нежный взор сгребает к себе расширенные окрестности. Как же странно, как странно мне, что стоит собраться с мыслями, как вокруг тебя начинает происходить что-то раздражающее. Вечно что-то вмешивается, сбивает с ровного состояния, и мысль, не развивающаяся месяцами, может уже не пригодиться. Мужчина давно уже пошел в воду, иногда важно мочил ладонью лысину и две невразумительные татуировки под ключицами, к тому же унылым хрипом звал всех к себе купаться. Наконец та, что курила, оставила сигарету в зубах и поплыла, а та, что в белых трусах, схватила ребенка и понесла его к воде. От всей этой компании в воздухе тянулась кисло-горькая нота, будто где-то размокал хлеб. Я узнавал в этом аромате, — по неоднократной подсказке дыхания поэта, — смесь дешевого вина и обильного пива. У взрослых в глазах сквозила одна и та же стеклянная усталость, и только ребенок питал живые, но злобные эмоции. Мужчина медленно подплыл к нему, взял из рук женщины и начал макать в воду, а тот выкручивался, захлебывался и вдруг обнаружил могучий детский бас: «К маме! Хочу к маме!» Женщина пыталась его успокоить, проговаривая по слогам: «Будешь с крестной купаться? Будешь? Ты?» Напуганного Шаляпинчика уже протягивали мамаше в оранжевых трусах, но она, подплыв, не брала его, а что-то разъясняла крестной, встала в воде, держась за грудь, и действительно была довольно бледной, и мокрый окурок еще торчал в губах. Тогда баба в белых трусах стала ребенка качать, бодать носом, пошла к полотенцу и, опуская на него хриплого птенца, поскользнулась на мокрой глине и рухнула на локти. Малыш и без того нервно верещал, так что падение не много ему добавило страха.

Папа уговаривал всех купаться: «А то что? — опять на дачу: гамак, жратва и больше ни черта!» Мать, шатаясь и даже как-то закатывая глаза и оступаясь, выбиралась на берег. Трусы ее были тяжелы от воды и пузырились так, будто были чем-то набиты. Отец вышел за ней, и его трусы наоборот оказались плотно прижаты, поэтому, чтобы впустить в них приличие, он старался отлепить их от тела, бесчувственно дергая себя за причинное место, так как больше нигде не мог ухватить налипшее белье. Поросенок кричал, что ему холодно. Тогда его мать уселась на бесполезную лопатку, по скользкой глине вытянула из-под мальчика полотенце и с бесконечной нежностью укутала ему плечики.

Ознобом меня смахнуло с берега, и вскоре я подошел к станции, твердо решив найти Яшину дачу. Если мои построения правильны, я ее найду. Я часто перечитывал собственные записи об этой поездке: записанное прошлое скрепляется неестественным лаком, засахаривается, леденеет. Главное — ничего не стараться вспомнить, как алчущий сна не должен уговаривать себя заснуть, а претворить безмятежное раздумье в скольжение вольных видений, которые вдруг выплывут в залитое солнцем пробуждение.

На даче Яши постоянно живет дедушка — профессор физмата. За вечерним чаем он соблазнял нас, еще школьников, рассказами о термодинамике и конце света. Не знаю или не помню, как он отнесся к тому, что мы сделали гуманитарный, вдохновляющий нас выбор. Утром он отправлялся вглубь сада с шестом для сбора плодов и возвращался с тремя яблоками в холщовом мешочке, и эти яблоки не мыл, а тщательно шлифовал о брезентовую, добела выцветшую куртку, — одно большое с алой искрой, потом безупречно белое, которое после первого укуса производило столько сока, что есть его дедушке приходилось, наклонившись вперед, как арбуз, и третье — совершенно пунцовое. Недовольный вскрик Яшиной мамы или даже самого Яши очень смущал меня: «Опять дед что-то украл у соседей». И старик членораздельно объяснял, что соседи за садом не ухаживают, он выбрал такие плоды, которые все равно сами вот-вот упадут, притом на его же участок, а терять момент их созревания — преступление. Кроме яблок он дотягивался до сладкого тернослива, а через другой забор — до облепихи, и завтракал всем этим там же, на месте. Участок у самого дедушки был дремучий, вьюнок обручал молодые клены, Яшина мама сетовала на это, но дедушка не позволял его облагораживать, — и это был предмет ежедневных разговоров. Здесь и там возникали кусты неухоженных растений, иногда довольно редких: какие-то колючие акации, лианы хмеля с мягкими салатовыми шишечками, а под давно одичавшими горькими грушами затаился можжевеловый кустик, затканный паутиной, как новогодней ватой. Большая часть деревьев и построек обросла изабеллой, а в конце лета, когда я попал на эту дачу, из ягод варился тончайший, пахнущий вином компот и одна дорожка в саду была заляпана чернильными кляксами. Везде постоянно копошились птицы — синицы и горлинки, и только ранним утром на открытой дверце туалета или на трубе душевой можно было застать огромную солнечную иволгу, которая не давала себя рассмотреть, — слетала раньше, чем до нее дотрагивался луч взгляда.