Я записал у себя, что дедушка любит возиться с техникой, у него был целый сарай, художественно увешанный ржавыми обломками и блестяще обставленный разнообразными станками. В этом сарае лампы имитировали дневной свет, однако в доме по вечерам бывало тускло. Я так и встретил его впервые, как какого-то наемного работника (и потому не сразу приветствовал), он отвинчивал крупные тиски: клещи в руках, щетинистые морщины вокруг рта и сигарета. А Яшина мама все время таилась среди заросших грядок, ее перчатки были испачканы в земле. Гефест и Гея. Казалось, по всей даче разложены эти земляные и ржавые перчатки — укор бездельникам. Докуривая, дедушка подбирал с земли лопнувшую виноградину с каплей зеленоватой слезы на трещине и тушил в этой слезе окурок, который — с сиреневой шапочкой на нем — прятал в железной трубе, поднимавшей бельевую веревку. Увидев нас с Яшей, он начинал бойко задевать нас любыми вопросами:

— А чем лучше учат в университете, чем в армии?

— А что нужно спрашивать у девственницы?

— Вы делаете по утрам зарядку для интеллекта?

Яша спокойно тянул меня за рукав, и мы оставляли дедушку без ответа. В какой-то момент он подсел к нам и стал расспрашивать про девушек, которые нам нравятся. Яша что-то пробурчал недовольное, но вскоре махнул рукой, спуская мою искреннюю вежливость на поддержание беседы. Ничего странного этот разговор в себе не таил, за исключением нескольких выходов к темам и лексике, которые были мне до смешного непривычны. Дедушка заметил, что выбирать себе девушку бесполезно, надо подходить ко всем, которые нравятся. И главное, — при этом он сдвинул брови и погрозил пальцем, — не забывать, что они ничего не понимают, им остается только вешать на уши лапшу, как можно больше лапши. С женщинами можно говорить обо всем, особо не заботясь о словах. Я говорил о равенстве с ними, дедушка — о вынужденном братстве.

Яша каждый раз освобождал себя от этих бесед. Я же слушал его деда с веселым интересом. Он очень нравился мне, и ни в одном его поступке я не находил ничего такого, что давало бы повод держать старика в отдалении, как это было заведено в Яшиной семье. Впрочем что-то могло позволять им так с ним держаться. Я мог не знать причин.

Воспоминания о нескольких поездках на дачу к Яше были вкусными, свежими, легкими, но и здесь мой недуг с памятью сделал все, чтобы я не мог их продолжить. Найдя станцию электрички, я с бетонной платформы обозревал несколько дорожек, растекающихся к домам по обе стороны железной дороги, и не было никакой надежды выбрать из них правильную, что привела бы меня на Яшин участок. Так что забудем об этом. Как же совестно оттого, что некоторые интересные люди встречаются нам, чтобы мы как-то уважили их в своих воспоминаниях, удержали их слова, увеличили границы их жизни, а вместо этого их светлая судьба наталкивается на несовершенный инструмент нашего внутреннего устройства и на том окончательно обрывается. Как бы я на месте Яши любил этого странного, грубоватого старика, как был бы рад еще что-нибудь о нем помнить!

Я вышел к станции, какое-то время прохаживался от крохотного окошка кассы к покусанному бетону лестницы, потом около часа старался изучить расписание поездов. Шерлок Холмс (нещадно раздражающий меня образец мнемоника) помнил все поезда, которые разбегались от Лондона по бесчисленным окрестным топонимам. Мне нужно было узнать расписание, чтобы вспрыгнуть на подножку мчащегося домой поезда в случае неудачи с Яшей, которого могло не быть на месте, и тогда я бы, разумеется, не стал навязываться его бесконечно симпатичному деду.

Весь этот час, когда я смотрел в расписание — очень сомнительное, напечатанное на давно отсыревшем картоне с поджаренным краем, — я испытывал один из самых безвыходных моментов в жизни. Мне было очень все равно. Я начинал скользить взглядом по какому-нибудь маршруту, и неважно было, куда он ведет, понимаю ли я цифры, к какой из них я сейчас ближе всего. Самое чудное, что мой страх не помнить будто расслабился, забылся. Я не узнавал ни название станции, ни в каком направлении от города я нахожусь, ни сколько часов уйдет на дорогу. Я вел взгляд по столбикам цифр — идеально ровным, они все, как слова в греческих элегиях, начинались с одного интервала, друг под другом — и мне казалось, что даже здесь, в неведомом краю, я пялюсь в стихотворение. А какие в нем были слова или обрывки слов! Гул, масть, хан. Мне не хотелось брать в расчет суффиксы и окончания населенных мест (Жигулевское море, Царевщина). Из прыгающих друг на друга соседних слогов и слов стало складываться: то ли уж гул моря — здесь канал — задел груши масть — царевы щи — старый семейный сок — воды ягод — козелок яблока — дай вишен среди лжи — спятил без имени хан — киркой отбит лев — речь насмарку. Шерстнев создал бы из этих обрывков плавный текст, для него он и был переписан.

Когда я пытался читать стихи, — а я часто пробовал вести по ним взгляд и собирался все время, всю свою жизнь порывался что-то там постичь, — когда я бесконечно вглядывался в них (до различения отдельных зерен в типографской краске) или выписывал опорные слова, соединяя их стрелочками, мне иногда казалось, будто лодочка меня подхватила и вдруг все прочитается на одном дыхании, ритм пойман — течение меня несет. В эти моменты я и тем был счастлив, что ни разу не наморщил лоб. Воображение действительно пускало меня в плаванье, но, похоже, это мало касалось стихотворения. Иногда были особые просветы — целые фразы. Как и сейчас, это были сочетания знакомых, но странно поставленных рядом слов. В общем, это был эффект хорошей прозы: никаких готовых словосочетаний, ибо не следует писателю идти примятой травой — на этом пути ни гриба, ни ягоды. Только если проза мне всей цепью доступна, я успеваю обдумать соединение звеньев, представить что-то вокруг них, пережить их смысл, то со стихами в удачный момент чтения выходило только — очарование необъяснимого. Я так и думал долгое время (пока не начитался о стихах таких статей, которые описывали их как верх внятности), что стихи — случайный набор слов, который сдвигает воображение читателя, запускает его, как планер. В таком случае все, что я мог увидеть под собой в состоянии полета, было мне понятно. Горы, плоские реки, тонзуры садов. Когда я сказал однажды Шерстневу, что от его чтения (я не хотел говорить о содержании) испытываю именно такое состояние — полет над летним ландшафтом, — он был воодушевлен и даже заметил, что ради этого все как раз и делается. И мало людей способно это понять. Но сейчас, встав под расписанием, которое играло со мной в цветные раскладки, как в толстоватой для ребенка книжке, где с каждым поворотом страницы встает сцена в несколько никак не законченных и плоских планов, я не чувствовал полета. Полученные образы могли мною развиваться, но — прозой, прозой. И эта презренная свобода воображения была тесна для меня.

Но золотился вечер, крутилась мошкара, и надо было разыскать Яшину дачу или идти назад, чтобы попасть на какую-нибудь электричку. Я рассматривал деревья, к которым шли вышедшие из электрички люди: это были слегка оперенные березы, несколько серебрящихся тополей, ясень и неживые стволы, будто раздвигающие высохшими руками праздничную толпу. Вся смешанная рощица была высоченной, судя по тому, как дорожка срывалась в низину, и деревья вытягивались с неизвестной глубины обрыва. Люди, идущие передо мной, уже пропали там, в бездне, а некоторые скороходы уже взбирались на небольшой холмик, увенчанный ржавой водокачкой, распространявшей удушливый дух. Дойдя до водокачки, я стал думать, откуда мне знать природу этого духа. У меня мелькнула надежда, что, пока я не ухожу отсюда и мучаюсь запахом сероводорода, мои внутренние возможности удваиваются. Сама моя ароматическая осведомленность несла в себе что-то от Яшиного педантизма.

Ну да, ну да — надо только представить себе, как мы прогуливаемся мимо этой водокачки два или три года назад. Куда бы мы могли идти? Вон по той дороге, на поле с удочками. Зачем же нам куда-то идти ловить рыбу, если речка прямо за забором? Затем, что рыба в ней мелкая, а Яша решил показать мне другое место. Однако — (представим себе) — облака были чреваты дождем, рыба бурлила вокруг наших поплавков, но на корм не зарилась. И под дождь мы попали, он шел сквозь нас, он задыхался в кедах, и молнии поблизости хотели запечатлеть свой частокол, а может, фотографы нас вспышками пугали, прожекторы могли вокруг взрываться от струй холодных, как в кино Феллини.

Не помню, когда (все в юности, как в мифе, происходит в одно и то же время) я поставил себе за правило развивать свою фантазию и придумывать, изобретать детали до тех пор, пока не получу правдоподобную картину и пока не уверю себя, что происходящее со мной было именно таким. И мне казалось, что моя фантазия — рабочая лошадка — не очень-то способная на фантастические приключения, а потому она волей-неволей обходит одно и то же поле и ее копыто нет-нет, а собьет землю с какой-нибудь присыпанной землей пропажи. И вот так, как у меня возникала картина чего-то возможного, происшедшего сейчас в моем вымысле, а значит, уже случившегося, так я мог бы выдумать путь к Яшиной даче. Чего же проще?

От водокачки расходилось четыре дороги, и по всем четырем тянулись люди — недавние соседи по электричке. Одна дорога отпадала, потому что я только что промок на ней в замене своего воспоминания, значит, промокнув, мы с Яшей отправились по одной из трех. Если учесть первую, то она шла прямо по полю, и было бы странно, если бы Яшина дача оказалась в том симпатичном поселке, ведь совсем не обязательно было переходить поле и вдыхать сероводород, чтобы потом идти тем же полем под небольшим углом к реке. Оставалось две дороги: одна была хорошо замешана протекторами шин и побелена сухим цементом, а другая смиренной тропкой вела в низкие заросли тысячелистника, тмина и таволги, которые в наши с Яшей времена — то есть к концу лета — превращены были в высоко подвешенные сети белых соцветий и пыльцы. Я шел вперед, стараясь каждый встречный знак приветствовать, как прежнего знакомца. И огражденный досками песок, и цинковый забор, и вишню, с которой мне легко было сорвать выращенную воображением ягоду. На развилках я старался не останавливаться: представлял спину Яши, благо это легко было сделать — руки у него на виду. Все мое предприятие не имело под собой никакой надежды. Оно двигалось бесстрашной верой и так больше было похоже на творчество.

На всякий случай (скульптурный мусор воображения) я надумал себе будущую ночь с кружением по дачным массивам, попаданием в топь, выходом на трассу, где к утру меня подбирала бы машина и я отдавал водителю полный остаток стипендии (равноценный трем блокам Gauloises). Пока еще не было темно, солнце как раз всей своей прелестью скользило вдоль земли, вдали над кудрявыми дачами поднималось два столбика дыма, но костром пахло повсюду. Идти на дым было бы слишком просто, поэтому я выбрал путь за квартал от него и с беспокойством искал примет, по которым мог бы делать повороты. Сам по себе исследовательский зигзаг — поворот налево, поворот направо — мне казался бездарным. Я всматривался во что-нибудь подолгу и стоял на перекрестках по несколько минут. Я знал, что уже ходил по ним, а значит, делал поворот в ту или иную сторону. Стройки путали меня. Где-то лопата лежала в уменьшенном ландшафте намешанного цемента, где-то были сложены свежие полосы нового забора, а то и простыни рабицы. Недалеко скрипела тележка. Один дом был еще лишен штукатурки, крыши, окон и просматривался насквозь: два этажа с началом милой жизни — на втором этаже старушка что-то поднимала с пола, медленно наклоняясь и опираясь о колено, а на первом этаже сидел старичок, раскрыв большую газету, и его очки держались на грязноватой резинке.

Все было важно в этом блуждании, потому что с каждым шагом я становился свидетелем редчайшего заката, разражающегося на половину неба. Им были подсвечены даже надо мной летящие облака. И если их тону удалось остаться розовато-прозрачным, то, идя дальше, к верхушкам редкого леса, взгляд обрушивался в слоистые пласты вишневого желе и морса из черной смородины. Что-то еще пылало за этим закатом, но там облаков было столько, что некоторые из них чернели от накопленной краски. Одно облако разорвалось, и из него вытекал и сразу расходился устрашающе концентрированный пурпур. Где-то за спиной гремела электричка, и крупный лай собаки догонял ее просвистевший грохот.

За оградой на одном перекрестке я встретил детский заборчик, за которым неподвижно стояла машина с желтым кузовом и лопатка была воткнута черенком в песок, как флаг. Что-то меня задело в этом, но я вовремя увидел, что по выбранной дороге как раз стелется едкий дым, и шагнул к следующему кварталу.

Меня окликнули. Яша стоял, ухватив ручки тележки, за ним тлела и фыркала одноцветная куча лежалых листьев, а рядом его чудесный дедушка в рабочих перчатках опирался на шестипалые вилы.

XXV