— И что же, — смело вопрошал я, — правильный ответ: верить надо и в то и в другое?

— Нет! Верный ответ: ни то ни другое.

Он покопался в носке, который обвисал вокруг левой щиколотки, и двумя пальцами выудил из него желтенькую зажигалку с фигуркой круглого призрака, машущего ручкой. Потом подмигнул мне и, ложась на дрожащий локоть, покопался под мостками, извлекая из-под досок коробку папирос, закутанную в полиэтиленовый пакет с россыпью мусора на дне. Мне был предложен наполовину рассыпанный столбик папиросы, кончик которого Яшин дед свернул в нить.

— Люблю, когда вот так можно свернуть сигарету. Похоже на маску с лица автогонщика. Это у них такие смешные носы, чтобы смягчить удар при падении. Похоже на commedia dell'arte. Не знаете? Хотя, верно, сейчас уже пользуются простыми шлемами.

Он важно закурил, далеко отводя руку с дымом, а потом издалека заносил ее, рискуя не попасть, и сначала он набирал в легкие воздуха, потом впивался в папиросу и после краткой затяжки отстранял руку, тут же выдыхал, неподвижно и гордо держа голову, все время всматриваясь в поросшую зеленью даль. Я незаметно потащил из кармана блокнот и начал записывать важную для меня загадку.

— Только не говорите Яшке и его маман, чем мы тут занимаемся, — потребовал старик. — Вы — соучастник, поэтому вам тоже достанется. Курить они не дают, ладно хоть мясо разрешают есть. Почему вы пишете?

Сначала он мокро и неаккуратно закашлялся, трясучим кулаком растирая кашель вокруг рта. Это был сначала скрежет звуков, плавно переведенный в лающий мальчишеский смех.

— Тоже мне, дон Карлос. Не читали еще Кастанеду? И не надо вам. Там молодой олух тоже все время пишет в блокнотик, вместо того чтобы как следует послушать старика.

— А о чем там?

— Можно сказать, только это и происходит — запись в блокноте. И запись небрежная.

— А как правильно себе объяснить, что такое память? — я задавал вопросы, чтобы моя стенограмма не казалась важнее разговора.

— Я думаю, не надо этого узнавать. Человек знает именно то, что ему на данный момент требуется. Ничего больше. Ваша память такая, какая вам нужна.

— Это не так! — попытался возмутиться я, будто именно сейчас навсегда решался вопрос, буду ли я что-нибудь помнить или нет.

— Если вы или я дадим ненароком описание памяти, так и будем его отрабатывать. Что это даст? Мы проявим одну только возможность памяти и потеряем все остальные. Нет уж, если брать грех на душу, то никак не мне. Лучше используйте их все, эти возможности! Вот вы пишете, например. Наверное, у вас и язык для этого есть, и скорость. Вы сохраните то, что человек с хорошей памятью элементарно потеряет. А почему потеряет? Потому что слишком верит в такое свойство памяти, как сохранение.

— А разве это ошибка?

— Он умрет с этим, и все потеряно. Правда, все может пригодиться. Я не побоюсь оказаться сумасшедшим в ваших глазах, каким давно стал в Яшкиных, но скажу так: не мы помним, а вещи как-то хотят себя в нас оставить и живут у нас в сознании так, как им это заблагорассудилось. По-моему, вся философия и вся поэзия должна быть об этом. Мысль, прямо сказать, не новая. Я как-то долго с ней носился и везде на нее натыкался: от Аристотеля до Льюиса Кэрролла. А уж у поэтов!.. Но об этом говорят только интересные умы и никогда — исследователи! Все об этом! Какой-то каприз — завладеть вещью, то есть ее запомнить — бесполезен. С вещью не надо договариваться. Если уж она пришла к вам в голову, то разместится там с таким комфортом, что вы ее не выгоните. Это теперь ее апартаменты. И стыдно чувствовать себя в дураках после, — а не до этого.

Что мне было делать? Я набрасывал его слова, как это делал на лекции, но боялся все запутать, не успевал за ним. Что-то — может быть, река, дальние тополя — отменяло умиротворенность лекции, понуждало торопиться, как заставляют торопиться только вечные вещи. Боюсь, он объяснялся более яркими смысловыми сгустками, и на страницу моего блокнота попадали только цветные брызги. Я не знал, не сумасшедший ли этот старик, или не растет ли у меня сейчас, под его рассудочной терапией, среди извилин мозговых полушарий новый крохотный орган — рычаг, дернув за который, я запущу турбину памяти.

— В общем, — заметил я, не давая ему надолго останавливаться, — моя память меня очень не устраивает.

И в общем, это звучало как бытовая беседа.

— Скажи, чем же она тебя не устраивает.

Я слегка задумался, стоит ли это продолжать, но разговор с ним, несмотря на болезненный его предмет, слишком меня веселил, и даже его внезапный переход на «ты» только добавил мне эйфории. Мне льстило, что со мной так заинтересованно разговаривают о моем недуге и что жизнь собеседника представлена чуть ли не как подготовка к этой беседе. Предполагать в нем целый ящик Пандоры всякого фернейского вольнодумства — вот что было весело. Пожалуй, этот старец был самой привлекательной для меня фигурой недозволенного. Но точно так грубые сопливые мальчишки, бессмысленно уставившись в землю, обступают хрипящего свой эпос бывалого уголовника.

— Ты же не склеротик. Я за тобой смотрел сегодня. Ты нашел нашу дачу. Ты помнишь, как обращаться с ложкой.

— Я не помню, что планировал час назад, какое поведение, какие поступки себе назначил. Не помню, на каком месте останавливались мои отношения с человеком, поэтому каждый раз начинаю заново.

— Ерунда! Ты узнаешь Яшку. Общеизвестно, что он дикий сыч и с ним всегда и всем надо знакомиться заново. Так что не бери в голову! Человек не делает себе вреда, если этого не хочет. Мы себя ведем так, как задумали. Конечно, культура задает тот автоматизм, которому не нужна память. А какая сегодня культура у нас на дворе? Я вот не знаю. Старость моя ей сопротивляется, и, надо сказать, успешно. Вот так учишься всю жизнь сопротивляться, а когда это становится успешно, становишься сам никому не нужен! Может, у вас у всех, — старик прикрыл рот ладонью, — все не в порядке? Я по вам с Яшей уже сужу. Чем живете, за кем ухаживаете — неведомо. У меня в вашем возрасте много было девушек. Я просто вешал им лапшу на уши — и это все, что нужно.

Опять затрещал его смех с прытью мелькающего кинопроектора. Я замедлил свое внимание и автоматически обводил в блокноте слово «лапшу». Нарастающая радость всегда рискует неожиданно прерваться.

— А может, и правда, — продолжал мой собеседник, снова повторяя всю процедуру с папиросой: с вороватым оглядыванием и удалением от себя дымящей руки. — Вдруг у вас отключается коллективный автоматизм? Мучаетесь и называете это памятью. А на самом деле вам просто приходится вырабатывать новый способ жизни с собственным центром управления, потому что старый демонтировали? А?

Он разогнал дым рукой, так как за оградой со стороны дачи совсем близко к забору стукнуло железо. Но никто не подошел к нам. Мы посидели какое-то время молча. Я из вежливости старался пустить лодочку какого-нибудь вопроса, но варианты чего-то необязательного столпились в устье речевого аппарата и река под ними обмелела.

— Что тебя смущает в этом пейзаже? — спросил меня неуемный дед. — Возьмем берег напротив — отрезок от березки до этого лаза в осоке. Что здесь не так?

— Неровность стеблей? Бутылка в траве? Мало деревьев? — предполагал я.

— Мне не нравится, что серый цвет там преобладает над бежевым. Посмотри на другие отрезки — в них даже есть какая-то краснота. А вот ярко-синяя бумажка бутылки меня очень даже привлекает. А ты ищешь вокруг себя источники радости? Ищешь их глазами?

— Радости? — не понял я. — Бутылка мне кажется просто грязью. Хочется наказать того, кто ее туда бросил.

— Это из-под польского пива. Мне друг привез в начале лета. Сначала ее не было видно в траве, а потом проступила. Летом ее опять не будет видно, и от этого, конечно, — тоска. А она меня радует именно цветом, а не вкусом воспоминания. А еще раньше я запустил туда бутылку из-под вина. Дальнозоркому человеку очень подходит яркая средневековая картинка с младенцем как раз в той крапиве. Бутылку видишь? А картинка сразу сошла. Вино называлось «Liebfraumilch», из ГДР.

— Такой страны уже нет.

— Ну вот, а я хотел туда поехать. И теперь хочу. А знаешь, что это за молоко у любимой женщины?

Я поморщился и брезгливо дернулся. Похоже было, что старик опять съехал к своей любимой теме. Старческая озабоченность, вот чем он так неприятен близким.

— Так называется молоко Богородицы. Французы зовут мать Марию «Нашей Госпожой», а немцы — «Нашей Любимой Госпожой», Unsere Liebe Frau. Понимаешь? Это молоко так же свято, как кровь Христа. И мы его, значит, выпили. Без особого, правда, эффекта. Может, советскому математику для эффектов не хватает веры. Но картинкой я один сезон полюбовался.

Чтобы скрыть смущение, я перестал писать.

— А что тебя тут радует больше всего?

— Мне нравится течение воды. Щебет птиц. Запахи, — перечислял я, не сводя глаз с пронзительно-синей пивной этикетки. — Даже вкус табака во рту — особенно с этим прелым духом травы вокруг нас.

— Вот! Не только же глазами можно все осознавать. Мы всегда за что-то держимся. Всегда ищем источник радости поблизости. Это обязательный рефлекс. Если человек его не находит, то впадает в прострацию, теряет силы. Я, кстати, никаких звуков не слышу, не обращаю на них внимания. А было бы интересно. Когда-то меня учили играть на скрипке, но рано или поздно приходилось отпустить меня в туалет, и я там запирался наглухо. Птички, где вы? Что-то слышу, конечно. А ты напеть сможешь, что они поют?

— Нет. Я сразу забываю порядок звуков. Синички к тому же поют так, что не повторяются. У них слишком богатые возможности.

— Так-так! Значит, синички. Выходит, узнаешь птиц по голосам. Давай не выдумывай, что ничего не помнишь. Стыдоба!

И я не мог не рассмеяться в ответ, когда он важно обнажил верхние зубы, среди которых серебряными были каждый второй и два подряд срединных.

Мы зашли на дачу. Старик долго копался в ветках плюща, чтобы запереться (как будто разбойники могли подплыть ночью в гондоле и зайти на дачный участок, сняв с поднятого носа фонарь и выставив пищали). Яша и его мама громко переговаривались, но понизили голос, увидев наше приближение.

Мой спутник, как расшалившийся ярмарочный попрошайка, пошел, приплясывая, по дороге и, раскинув руки, с веселым завалом в сторону, запел: «Эх, Яша, Яшенька, Яшунчик!» Яша столкнулся с ним у крыльца домика и с холодным терпением попросил: «Пусти, дед! Мы хотим поиграть в шахматы». Я участливо улыбался на гравии дорожки, пока Яша не осмотрел меня внимательно и не увлек с собой кивком головы.

Старик вдруг вороньим, неприятным голосом заявил:

— Верунчик! Нашел я помощника. Завтра будем корчевать сливу.

— Какого это ты нашел помощника? — сурово спросила Яшина мама. — У мальчиков завтра отъезд, им в понедельник надо учиться.

— Ты что, Марк, — спросил меня Яша с высоты крыльца, — не пойдешь на учебу в понедельник?

Я чувствовал себя довольным, и мне хотелось поддержать старика, хотелось оказаться на его стороне: «У меня лекции, даже одна — и не такая уж важная».

Яша ступил в дом, его мама с железным скрежетом оттирала кастрюлю, встав ко мне спиной, а дед, напевая под нос, понес новенький черенок лопаты за дом к сараю.

— Я действительно могу остаться, — глупо говорил я неизвестно кому, — могу помочь. Мне ничего не стоит.

XXVI

Мы сели за самодельный столик в комнатке, он держался на подвязанных лыком лакированных веточках, а искривленная столешница из пластов мореной бересты была покрыта вязаной салфеткой: дачный мир хрупок. В этот раз Яшины шахматы были самого простого разряда — толстоватые, будто приплюснутые фигурки, которым мал был квадрат, и они толкались, как дети. В роли черного коня выступала крышечка флакона — стилизованный скрипичный гриф. Яша имел разряд по шахматам, и, узнавая такое, я обычно сникал. Мне нравилось думать о будущих ходах, я любил склоняться над доской и мысленным взором следить за кукольной драматургией фигурок с закрепленным за каждой амплуа (никогда не поднимается рука попенять шахматам на отсутствие лиц, рук, ужимок). Но, делая ход, я молюсь, чтобы фигура умела так двигаться, чтобы реже мне сообщалось: «король открылся», «так теряешь ладью». Яша, будто зная партию наизусть и из вежливости не советуя сдаваться после седьмого хода, двигал фигурки без паузы, при этом сосредоточен был только на доске.

Пешки с их широкими юбками казались мне маленькими фрейлинами или субретками. Они были осторожны, будто играли в классики и не пытались что-то понимать. Конь всегда отрабатывал роль крайней пристяжной, было видно по нему, что игра для него — повышение, но привычка тянет взгляд в сторону. Ладьи — вечные столпы исполнительности, ходят важно и тяжело, как Мальволио, и потому над ними можно посмеяться. Слон — не тяжелый ландскнехт, а куртуазный придворный, с чрезмерно узкими пигошами он проходит в тесной толпе, он щеголь и петиметр, он голоден и тонок и только поправляет букетик фиалок в петлице; его угроза изящна, будто он издалека приставляет к горлу кончик длинной шпаги. Король — женоподобный ленивец, роль паникера и рогоносца. Ферзь — и как важно для меня было наличие в игре проницательной женщины — не визирь, а прекрасная фаворитка, маркиза де Помпадур, спасительница трона.