— И правда, — вяло вставил я, — трудно поместить в титры имена настоящих исполнителей: формулу из пятисот математических знаков или перевод мерцающей слизи с марсианского языка.

— Антон сказал бы, — добавила Вторая, глядя прямо на Юлию, — что эта идея пригодилась бы для клипа. Знаешь, Марк, мы вчера смотрели кассету с английскими клипами. Это зрелище!

— Ты забываешь, — настойчиво и совершенно сурово сказала Первая Второй, — что вчера мы — две узницы — переживали наводнение и только и успевали сбрасывать с кровати пискливых крыс.

— Ну да, — отвечала Вторая. — А потом гондольер неосторожно въехал в окно темницы и решетка отлетела. Мы спаслись! И между прочим, вокруг нас всплывали бутылки из какого-то размытого погреба, и мы пробовали их, чтобы не простудиться.

Они на какое-то время затихли, и я думал было заняться ревнивой дедукцией, но тут началось чаепитие, и мы доели печенье из коробочки.

— А вам нравится быть взрослыми? — вдруг с неподдельной грустью спросила Юлия Первая, и ее взгляд, как качнувшийся от дальнего выдоха фитилек, тронул углами света меня, другую.

Молчание показало нам, что мы сидим в прекрасной комнате, в полутьме, что Джема дремлет в дверном проеме, что книги любуются нами, что на моей подарочной мельнице золотистый отблеск от фонаря с улицы, что у Второй Юлии глаза огромны и очерк скул по-детски неточен, а другой херувим, чьи золотистые пряди недоступны, как у ненадежного призрака, вытягивается в длину кровати под бортиком окна, как такое бездействие, ради которого ничем больше не стоит заниматься.

— Мне очень нравится быть взрослым, — наконец ответил я. — Стипендия тратится на сладости — и только это вдохновляет учиться, а никак не фантомное будущее устройство, до которого ребенку нет дела. И взрослые покупки, вроде сигарет или подарков, я делаю скрепя сердце.

Юлия хотела объяснить что-то другое:

— Если мы будем играть, как это делают дети, всей верой и без взрослых интересов, то будет легче.

— Куда же их денешь? — спросила Вторая.

— Просто надо попробовать, — Юлия вздохнула, — без них.

Вторая тихо запротестовала, ей совсем не нравилось быть ребенком. Главный страх связан с тем, что все придется начинать заново, что все снова придется принимать за чистую монету и всему доверять. Другое дело — сохранить свой нынешний опыт и быть хитрой девочкой, от которой никто не ждет виртуозных манипуляций. Но, если честно, ей больше нравится мифологическая ситуация только что создающегося мира, но с учетом всей взрослой канители, потому что эта канитель не так уж и проста. Только как это возродить, ведь человек далеко не нов, и выдохся сверх всякой меры, и надоел самому себе.

— Прачеловек, — ответила ей моя умница, — это любой ребенок.

Как дети, мы были пьяны неопределенностью позднего часа, и в итоге принесенный Юлией Второй будильник из комнаты родителей поверг нас в припадок смехового бесчинства. Мы упали кто куда смог: я обкатывал жесткий ковер, Юлия Первая беспомощно и беззвучно тряслась на кровати, а Второй пришлось осесть с будильником в руке на колени, и примчавшаяся из кухни Джема поднялась на ее плечи, чтобы рассмотреть, что происходит, а заодно скулежом и лаем напомнить о своих надобностях. На циферблате была сложена неправдоподобная линия из маленькой стрелки на четырех и большой на десяти. Я вывел Джему на улицу, минут десять колебался у телефонного автомата — не разбудить ли соседей, чтобы они могли успокоить родителей, — в итоге в кармане не нашлось двушки, и, поскольку никто уже не мог спать, мы устроили на площадке Эйфелевой башни трапезу с пельменями, которые нашлись в морозильнике, обсудили французскую жизнерадостность (сильно преувеличенную, по мнению Первой Юлии) и надежность линии Маннергейма, и только к девяти часам утра меня выдворили по направлению родной постели.

XXIX

Перед началом авторского вечера мы с Шерстневым, который держал под локтем испачканную чернилами резиновую папочку, зашли в магазин напротив библиотеки, встали в очередь перед маленьким алюминиевым прилавком с пораненным блюдцем, на котором рекламировались три очерствелых бутербродика (оплывшая колбаса, слезящийся сыр, две валетом лежащие кильки), и в итоге заказали у женщины в строгом платье, но белом колпаке, сто пятьдесят (для поэта) и пятьдесят граммов «Столичной». Поэт был спокоен, как маска тирана. Мне же действительно хотелось дать ему выпить, чтобы самому укрепиться в храбрости, так как тревога ожидания публичного выступления Шерстнева соприкасалась с моими личными мечтами. Как когда-то большой бал виделся решительным моментом для влюбленных, так и этот вечер смутно представлялся мне собственным приключением.

Шерстнев в это время только начинал выступать. Я видел его на поэтических состязаниях, где победителям дарили книги, где накрашенные школьницы делали долгие трагичные предуведомления перед прочитанной парой строф (известие о землетрясении, смерть любимого щенка), а тщательно выбритые пенсионеры норовили прокричать по целой поэме. Так у Шерстнева появились томик Игоря Северянина и монография Томашевского. Однажды мы с Юлией провожали его на фестиваль в столицу. Хлопьями падал снег и раскисал вдоль обода подошвы. Юлия двумя руками придерживала паспарту капюшона, под вагоном и в небе все было в мазуте, а Шерстнев, отводя занавеску в приглушенном свете купе, небрежно улыбался, и занавеска скользила по леске обратно. Поезд набирал ход.

С ним никогда никого не было, и думалось, будто он один отвечает за развитие современной литературы. Он был общительным одиночкой, этот хитрый гусар, который мог, пришаркнув, неожиданно облобызать ручку незнакомке или выпить из чужой рюмки, а потом, возвращая ее хозяину, продезинфицировать ее новой порцией алкоголя и немудреной тостовой импровизацией. Василий Анулов выпрашивал у него стихи для будущих журнальчиков, гостили знакомые поэты из других городов, Данила Литке преследовал с магнитофоном. АУбю помог выпустить миньон (названный «Девы» — с тройным значением, когда к очевидному добавлялись индусские ангелы и ассимилированные «две Евы»), и он же организовывал все выступления.

Мы много гадали, почему Убю получил такое прозвище. Фамилия его, кажется, была Калягин. Организатор поэтических собраний, живой стиховед, он возил в город знаменитостей, всех знал и везде находился. Все сказанное им — лукавый совет, короткий рассказ, цитата — сопровождалось добродушной усмешкой. К слову сказать, она тут же делала сказанное слишком неважным, не предполагала в нем ничего значительного, так что все говорили о нем с тоном озадаченного ожидания.

Мы подошли к библиотеке, и у меня сразу отобрали Шерстнева. Я покурил на крыльце вдали от толпы, где неузнаваемые девушки были в приподнятом настроении и потому вставляли в крикливый разговор как сдавленный хрип, так и устрашающий хохот. Из Юлий никого не было. Штурман прошел, деликатно держа за локоть тихо лучащуюся блондинку, я не знал, жена ли это, и их не окликнул. В холле щуплый Анулов с щуплыми усами встал сбоку дородной пожилой дамы, подтягивался к ее плечу на носках и тихо бубнил; та, не моргая, смотрела в окно и — голова неподвижна — вставляла высокое «да», «да». Людей собралось десятка три, и это было неплохо. Грязноватые низкорослые парни резко входили в зал и тут же выходили из зала, вызывающе смотря в глаза встречным.

Вечер начал Убю. Он был многословен, хотя почти каждый абзац (если таковые есть во вступительных речах) начинал с обещания не отвлекать наше внимание.

— Эту книжечку, — пичужечку, смотрите, какая хорошенькая, — мы назвали по-грузински «Дэвы», то есть «боги».

— Следующую, — заметил посмеивающийся за столиком поэт, — назовем «Асуры».

У Шерстнева была манера — в сильном интеллектуальном оживлении резким щелевым вдохом прихватывать губами собственную слюну с хвоста фразы, показавшейся ему удачной.

— Да уж, — ответил Убю и хохотнул, — вариант. Она у нас, кстати, готова, верно? Скоро покажу ее Данилову, вы уж поторопитесь. Так вот, очень, очень, действительно рекомендую эту книжку. Это наш поэт, и первое его издание достойно всяческих похвал. После таких стихов, как говорится, можно опочить на лаврах.

Штурман склонился к щеке своей дамы, и та бесшумно хмыкнула. Сидящий в первом ряду Литке ударил по подлокотникам, громко цыкнул и у самой переносицы некоторое время придерживал указательными пальцами плохо державшийся, видимо, нос, потом оглянулся к залу и, несмотря на смену темы, долго качал головой. Юлия Вторая появилась на лестнице, с которой ей пришлось величественно спускаться в зал. Кто-то махал ей с другого конца зала, кому-то за моей головой она кивнула, но подошла к моему ряду, свернула ноги двум крайним барышням, потом мне и без спешки села справа, обдав непривычно заметной смесью беспокойных духов. Девушка или жена Штурмана обернулась, кивнула Юлии Второй, опустила живые глаза, зависла, повернулась к сцене. Кончики волос Юлии оставались у меня на плече, весь я внутренне сжался и косился теперь на них, будто боялся сбить блаженство. По этому навесному мосту в меня неслось жгучее опустошение. Юлия полоснула сквозь меня неустойчивым, неверным взглядом — увидела всех за нами, посмотрела на сцену, опять за наши спины и вдруг остановилась на мне: «Мало народу». Обернулся Штурман и без всякого значения широко ей улыбнулся, заметил рядом меня и радостно вытаращил глаза. Его тут же отвлекла жена, он склонился к ней с разъяснениями и опять стал легок и серьезен.

— Я был недавно на поэтическом слете в Севастополе, — продолжал Убю так весело, будто готовил взрыв хохота, — и там каждый город был представлен поэтами, имеющими печатную продукцию. Из наших были Вася Анулов, Лощинин, ваш покорный слуга, Катя Лощинина. Лешин не приехал, у него была защита. Так вот, представляемого вам сегодня поэта там еще, к сожалению, не было, но только что вышедшая книга была у меня на руках. Я, надо же, никому ее не успел показать, кроме всем вам знакомого Евгения Евтушенко, который сказал именно так, цитирую: «Браво!» и указал почему-то на меня указательным пальцем.

Литке, пользуясь близостью к сцене, что-то тихо пробурчал, привстав с места, махнул рукой, затрясся и нос на этот раз придержал костяшкой большого пальца за кончик.

— Нет, — настороженно ответил Убю, — я думаю, здесь это ни при чем, да и откуда величайшему советскому, будем так говорить, светочу знать наши условия. Хотя он все может знать. — И громче: — Он, похоже, не посмотрел на фамилию и решил, что это я — автор такой книги. Так получилось! Зато важный отзыв был получен, я сейчас перед вами покаялся и уже не собираюсь нести на себе такие важные обязательства, слагаю хомут и предоставляю слово…

Пауза.

— Тому.

Пауза.

— Ради кого мы все тут собрались.

Широкий жест в сторону медленно выступающего к краю сцены Шерстнева, которому мешали идти бурные рукоплескания.

— Я знаю, — начал лучащийся и почти смущенный именинник, — что после такого предисловия, — а произносил его человек, который хорошо в этом разбирается и вообще прочитал и исследовал миллион хороших стихов, перед которыми я не так выгодно бы смотрелся, — в общем, вы хотите, чтобы я почитал стихи. Я же предлагаю выступить сегодня всем, кто хочет. Я специально пригласил сюда некоторых поэтов, которых знаю, и думаю, тут и так находится много тех, кто пишет стихи или читает хорошие стихи. В общем, я предлагаю выступать всем подряд, это будет правильно.

— Правильно, — вставил беззаботный Убю, — в смысле поддержки вашего выступления. Давайте с вас тогда начнем, а потом еще кто-нибудь желающий сможет выступить.

— Ну хорошо! Раз мое предложение не прошло, я начну и прочитаю несколько стихотворений, как они распределены у меня по циклам.

— Вы читайте побольше, — продолжал довольный Убю. — Мы слушаем!

Шерстнев покопался в рукописях, перетасовал их, шагнул к публике и, начав с ритмичного постукивания каблуком за обводившим край сцены невысоким плинтусом, приступил к чтению.

Его выступление было смесью интонационных полутонов, настолько мне знакомых, что из его голоса воображение растило смыслы. Он начал читать с полушутки гримасничающим полушепотом, потом перешел одновременно к тревожной полупроповеди и полубогохульству, его следующий приглушенный цикл оказался мудрой тирадой из полуцитат и полупословиц, и уже полукриком он излагал свои смутно узнаваемые полумифы и полуозарения. Но у меня, видящего это содержание через долгое ощупывание и предвидение понимания, росло убеждение, что благодарность публики за эти поэтические щедроты будет полной.

На животе играя критским перстнем,

Она кривит душой, и дерзкий сверстник

Пигмалиона, как авгур, храбрится,

Набедренной повязки поправляя