— Занятная шутка, — сурово прошептала Юлия.

Стихи, которые Шерстнев на исходе зимы дал мне переписать в тетрадь, сопровождали наш разговор о будущем поэзии. Калькированные мною слова, казалось, этому соответствовали, и вдруг — такое разоблачение!

Один за другим выступили шесть поэтов. Я мог сказать только, что одна дама (та, что говорила «да») слишком спешила, другая спешила рассмеяться до того, как произнесет забавную строчку, и вместе с седой челкой откидывалась от микрофона, поэтому мое восприятие ничем не отличалось от рассеянного напряжения остальных слушателей. Был поэт громоподобный, но он ошибался, и вторичное громыхание эффекта не имело, был поэт затейливо шуршащий с микрофоном («уже основательно заплеванным», как сказала Вторая Юлия), дальше вышел мальчик в крупных очках и ни жестом, ни изломом интонации себя не выдал, за что ему долго хлопали, а потом Анулов что-то пробубнил потолку.

Шли еще необязательные вопросы (где будет следующий вечер, кто из предшественников на Шерстнева повлиял, ценит ли он авторскую песню, а почему нет). Убю принял утомленный вид и уже не улыбался.

— Просто есть важные жизненные вопросы, — отвечал Шерстнев, — которые довольно далеки от поэзии. Конечно, мы ими заняты, как все живые существа. Но это не повод отвлекаться от них в жизни. Я, предположим, не могу писать стихотворение другу, который не способен выбрать между двумя девушками. Конечно, подходят обе, но мужская дружба важнее. Если об этом писать, то очень завуалированно. И это будет житейское посредничество между жизнью и искусством. У бардов — еще хуже: дано такое настроение, с которым ни жить постоянно нельзя, ни до искусства оно не дотягивает.

— Но последнее, что мы от вас слышали, — вставил мальчик в крупных очках, — больше относится к жизни…

— Минуточку, — перебил Штурман, — бардов не пинает только ленивый. А как же более широкое явление песенных текстов? То есть я имею в виду стихи, написанные для музыкального сопровождения. Их содержание, надо сказать, бывает очень ярким, например, в английской культуре.

Кажется, Юлия справа вопросительно заглядывала мне в лицо, уткнувшись в мое бедро коленом. Слева ощущалась холодная близость внезапно возведенной стены. Нельзя было шевелить ресницей, чтобы ничто вокруг меня — ни сознание, ни время — не приходило в движение.

— Да, — признался Шерстнев, — там это выходит более удачно. А потом, барды так мало читают и так любят наш великий и могучий советский язык. На этом языке нельзя признаться в любви или рассказать сон, но в нем есть всякие романтичные, выцветшие словечки: маяк, парус, костер, свечка, шпага. В общем, в дело идет все, во что можно безопасно поиграть, а единственный смысл — порадовать хороших друзей. Это само по себе не плохо, но цель заведомо временная.

— По-твоему, парус — выцветшее слово? — не унимался Штурман.

— В моих стихах его нет. Я не поднимаю паруса, чтобы отправиться в плаванье и найти поэтическую тему.

— Минуточку, — оживился Штурман, — еще одну! Разве паруса надо поднимать, чтобы корабль шел в плаванье? Ведь паруса накручиваются на реи, то есть поднимаются в тот момент, когда их надо убрать. А вот чтобы набрать ход, капитан должен давать команду: «Спустить паруса!»

— В детстве я много читал приключенческой литературы, — уверял Шерстнев, — и у меня отложилось в памяти, что паруса там вечно поднимали, чтобы плыть.

— Так это же неправильно! — веселился Штурман. — Это и есть пример советского языка, то есть неточного применения приблизительных знаний. Это что же — и стало поэзией?

— Все верно, поэтому мы об этом и заговорили.

В течение беседы двух специалистов зрители исчезали, как гаснущие фитили свечей. В коридоре постепенно выключался свет и нескоро с усталым дребезжанием потухали лампы.

Первая Юлия медленно встала. Я тоже вскочил. Вторая поднялась.

Кто-то, стоя на лестнице, еще слушал говорящих, но при этом уже вешал на шею кашне и, укрыв крест-накрест грудь, шагал в темноту, откуда гремела ручкой цинкового ведра уборщица. Шерстнев сделал нам знак не уходить без него. Первая села в первое кресло первого ряда, вторая рядом — позади нее, я наблюдал за тем, как Литке подошел к краю сцены и из дерматинового квадрата его наплечной сумки с торжественным звяканьем одновременно вышли две тоненькие бутылочки, идеальные близнецы, в беретах из мягкого алюминия. Я встретился взглядом с Юлией. Она оставалась спокойна. Вторая с неуклонной прямотой в корпусе приближалась к восковому кончику ее завешанного волосами уха.

Убю, уютный хлопотун, уже воскрес и ворковал со Штурманом, постоянно отнекиваясь и переубеждая: «Да нет же, какой вы наивный, во всем цивилизованном мире так уже никто не пишет. Рифма считается пережитком какой-нибудь романтической культуры». Виновник торжества приготовился покурить, но сначала бородкой крупного ключа, который в те времена еще грелся у него на грудной резинке, стачивал крышечку с одной из бутылок. В итоге задел сигарету, и переломленное тельце, выставив внутренности, повисло в губах на прозрачной полоске своей кожи. Убю невзначай показал больший профессионализм на другой бутылке, как-то снизу подцепив крышку ногтем и сняв сначала рваную плашку толстой фольги, а потом гладкий кружок, залепивший горлышко. «Яша-яша-яша», — шептала Вторая в ухо Первой, ничего нельзя было разобрать.

Пока одна бутылочка ходила по кругу, другая осталась у Убю и Шерстнева, которые сидели на краю сцены, свесив ножки в одинаково голубеньких вареных джинсах. Литке пить отказался, но с аппетитом жевал бутерброд с колбасой без жира, один из тех, что сам же заготовил для поэта. Я обжег губы едкой горечью и, с содроганием, передал склянку дальше. Шерстнев, чье расслабленное лицо со смеющимися морщинками у носа только что зависало в дыму всеобщего благодушия, смотрел на меня с невыносимой грустью, как смотрят умершие во снах их первого прощального года. Убю мешал мелко рубленную речь с хохотком, Штурман дышал отменными легкими певца, даже смех Литке можно было расслышать. Но отчетливым был только голос Шерстнева, голос осознанной невозвратимости: «Прости, Марк! Я не смог! Мне показалось это неуместным, и я не смог!» — Да что ты говоришь! Был лучший вечер, ты хорошо выступил. «Я не смог прочитать то, что считал нужным. Мне показалось, что это им будет неинтересно». — Главное, что это написано! — Шерстнев пожал плечами, махнул рукой и протянул ее за бутылкой. Тут же включился общий грохот, хотя людей было немного, но они пьянели, и кровь в ушах заставляла их возвышать голос.

Увидев, что Юлии поднялись, я решил предупредительно пойти к крыльцу.

Первая строго говорила вслух:

— Брось эти глупости. Все с ним нормально!

— Вот увидишь! Я дала единственно возможное объяснение.

Парадный выход оказался закрыт, и курильщикам предстоял долгий переход по коридорам, спуск по тайной лестнице, за которой находился стол ночного дежурного и маленькая, но тоже стеклянная дверь. Я увидел их за стеклом через четверть часа, после истлевания двух поцеловавших одна другую сигарет. Юлии вышли уже в сопровождении Штурмана.

— Ну что? — весело спросил у меня Штурман и, хотя я собирался с силами, чтобы описать свои впечатления от вечера, поинтересовался: — Мы уже уходим. А ты, наверное, будешь ждать бенефицианта? Смотри, он уже не очень-то вменяем.

Я пожал плечами. Юлия Вторая действительно встряхивала свою сумочку, будто старалась строгим приказом уложить в ней не так лежащие вещи — какую-нибудь расческу, какой-нибудь флакон с аэрозолем или горсть карандашей.

— Нам по пути с Юлией, — торопился определиться Штурман, решительно указывая на Вторую, будто я мог вмешаться в его планы, — а ты, я надеюсь, проводишь Юлию. — И он щедро повел в воздухе ладонью, давая понять, что все остальное в моих силах.

Взгляд Второй никак не цеплялся глазами, она старалась выглядеть как можно более обиженной. Я кивнул и вскоре раздумчиво ударяющие по асфальту каблуки были уведены вдаль и в сторону, и все это время моя Юлия не сводила с меня глаз.

— Что-то случилось? — спросил я.

Она пожала плечами.

— Сначала я испугался, что вы в ссоре. Вы не разговаривали.

Она кивнула.

— Но потом поговорили, — строго сказала она. — Я должна тебе сообщить, что не хочу становиться между вами. Вы оба — интересные люди, и оба мне дороги. В общем, это звучит как благословение.

Мы замолчали. Я решил снова закурить.

— Сказала, что думаю, — усмехнулась она, — правда, уже не вовремя.

— Я должен кое в чем признаться, и давно надо было это сделать, но на это нет никаких сил. Ты должна знать, что с самого начала…

Я замешкался, потому что не хватило воздуха, сигарета была лишней и глаза Юлии испуганно округлились, она смотрела сквозь меня, и Литке исступленно закричал за моей спиной:

— Шерстнев пропал. Допрыгались! Я отвернулся только на одну секунду. Никогда, никогда себе этого не прощу!

XXXI

Через полчаса слова верного Шерстневу паникера совершенно подтвердились. Опьяненного поэта не нашли нигде внутри здания, и никто не мог сказать, выходил ли он на улицу. Вахтер уверенно повествовал (поставленным голосом, с эпическим пафосом не зря живущего человека), что видел, как он уходил, и даже с девушкой. Было сомнительно, насколько хорошо вахтер понимает, кого ищут. И все-таки это был Шерстнев, и знающий его вахтер — свидетельство определенной славы вне маленького зала, где Литке нервно собирал свои и шерстневские вещи, юродливо бормоча и постоянно касаясь Убю взглядом.

— Я начинаю бояться за этого молодого человека, — заметил Убю, указывая полненьким пальцем на Литке. — В таком состоянии он точно не доберется до дома.

— Он не пил, — вставил я.

Мои слова остались без внимания. На краю сцены красовались уже три пустые бутылки, и кто-то указал мне на сочные ошметки яблока: «Он со всей силы раздавил два яблока ногой. Просто подошел и раздавил».

— Пил, пил, — спокойно подтвердил Убю.

— Опочить, опочить. Нельзя было этого говорить! — мычал Литке и вдруг с топотом, умноженным пустотой зала, бросился вверх по лестнице. На ковровой дорожке в коридоре его шаги потеряли силу, потом затряслась какая-то далекая лестница. Я увидел, что шерстневская сумка осталась на столике посреди сцены. Убю держал туго набитый портфель. Я взял сумку испарившегося поэта, Убю говорливо заботился, чтобы бутылки были вынесены на улицу, поэтому одна из них оказалась в руке Юлии.

— Предлагаю нам разойтись в разных направлениях, — предложил Убю. — Нас шестеро. Шерстнев далеко не ушел, просто вышел подышать, а на ногах он держится превосходно. Хорошее было выступление, но не самое сильное…

— Вы считаете? — смущенно спросил один из стоявших с нами юношей.

— Не настолько сильное, чтобы закончить его, как Томазо Ландольфи, — заметил донельзя довольненький Убю. — Итак, кто куда?

— А вы не могли бы рассказать?

— Что? — улыбкой Убю шевелил бороду, как маг, всегда готовый дать эзотерическую подсказку. — Что вы хотите услышать?

— Об этом случае.

— О человеке… человеке с итальянским именем, — заинтересованно подхватил другой юноша.

— А, так вы не знаете? Это интереснейшая личность, — птичий говор Убю всегда хорошо усыплял бдительность, — переводчик Гоголя, какой-то там знаменитый писатель. Может, он даже Гоголя знал лично, потому что оставил довольно интимные сведения про его личную жизнь. Вспомнил! Гоголь изобрел автомобильный насос и сажал с собой за стол надувную женщину. Да, прямо при гостях.

Завороженные кролики сдвинулись теснее, и Убю был доволен, что нашлась гиль, которой можно поддержать в юношестве интерес к достойному классику, озабоченное рационализаторство которого только доказывало наличие в нем одаренности. Убю убедил их, что в Италии Гоголя лучше смогли рассмотреть, так что его странные привычки — часть итальянской культуры. Что касается Ландольфи, то однажды, совсем как Шерстнев, он вышел на улицу и пропал навсегда.

— Правда, уже в глубокой старости, — заметил Убю. — Шерстнева нам рано еще терять. Его сумка у вас? — вы ему, если что, передадите. Итак, рассредоточиваемся.

— Мы посмотрим в том скверике, — сурово заметила Юлия, взмахнув бутылкой.

Все посмотрели в сторону темного сквера, где мы часто останавливались с Шерстневым. Стало очевидно, что поэт где-то там, поэтому нас с Юлией тут же оставили одних, Убю с легкостью крысолова увел с собой всю поисковую команду. Они повертели четырьмя головами на перекрестке, перешли дорогу и отправились в сторону центра города: бородатый всклокоченный человечек с портфелем, и три худые тени, развевающиеся позади него, — дополнительные полы его плаща.

Я повесил сумки крест-накрест, чтобы они не спадали с плеч. Юлия шипела на Убю за то, что он — бессердечный импресарио, ведь в человеческой шутке всегда отражается наиболее предпочтительный ход мыслей. Тем более у тех, кто избавлен от воображения и не имеет приличных целей в жизни. Анулову и пластмассовой атмосфере вечера досталась отдельная отповедь. Я не встревал, так как на всякий случай примеривал ее слова к себе и не мог быть уверен, что не попадусь под горячую руку. Их участие не помогает Шерстневу развиваться, а только добавляет ему беспечности. Каждый за себя, и они — на своем месте — не заняты приведением нашего мира в порядок. Ни Убю, ни Анулов не способны на благородный космический акт: чистка авгиевых конюшен — это тот Гераклов подвиг, который не был засчитан. Бутылка ударилась о дно урны, неожиданно оказавшейся пустой.