Участь поэта нас сильно встревожила. Мы надеялись различить его на каждой скамейке, за каждым деревом. Вытянутый вдоль проспекта сквер предполагал сразу несколько вариантов присутствия здесь Шерстнева. У бортика футбольного поля, заросшего виноградной лозой по оградительной сетке, стояли двое: с кем это он беседует? Когда ветром слегка качнуло висящий над полем фонарь, стало понятно, что это подростки в шерстяных гетрах. Кто-то знакомо сутулился у дерева, держа руки как при штрафном, но потом нагнулся, поднял с земли такой же, как у Убю, портфель и твердо зашагал к домам. Одна голова над спинкой скамейки долго не позволяла выяснить ее половую отнесенность — то казалось, что она не по-шерстневски маленькая, то вокруг нее начинали струиться волосы или ее загораживали ветки, будто кто-то мылил голову листвой, — мы ускорили шаг, — как вдруг загадка раздвоилась на простоволосую и стриженую головы, и обе раскатились по своим местам: на открытую шею полноватой девушки и другие плечи, шеи лишенные.

От затянувшихся поисков, от близости ночи, от неизвестности начинало знобить. Мы несколько раз подошли к дверям библиотеки: сначала спросили вахтера, не возвращался ли наш Шерстнев, при следующем нашем приближении он просто качал головой из-за своего стекла, потом на улице стало тихо, прошла поливочная машина, и ее шорох слишком очевидно утвердил молчание автобусных покрышек. Стало пусто.

Юлия была грустна, смотрела под ноги и почти не делала шагов, предоставляя мне пялиться по сторонам и всматриваться в темные тени. Я пытался усилием воображения вызвать образ Шерстнева, отщепить его от ствола клена, заставить шагнуть к нам из-за детской горки, помахать рукой. То-то было бы радости! Я представлял, с каким опереточным балагурством мы провожаем Юлию, потом идем к нему домой и я остаюсь ночевать, а за полночь — на разговоре о новой поэме — прозреваю: начинаю видеть будущее, писать книгу, все помнить. Это был единственный план, в другом я не нуждался. Мы снова достигли края скверика, и тут, — вместо того чтобы нас развернуть, как делала надежда уже десятки раз, управляя нашими бесконтрольными ногами, для удобства превращенными в вату, — время затаилось, нога Юлии со странным замедлением согнулась в колене, потом носок показательно вытянулся вперед, и она сделала шаг в неожиданном направлении.

Мы не сговариваясь сошлись на том, что будет правильно продолжить поиски Шерстнева по возможному маршруту его возвращения домой. Вдохновенное потрясение, гроза благотворных сомнений — и поэт быстро идет по улице не разбирая дороги, но шепча новые строки. Я поправил сумки, неуклонно набирающие вес, и определенность пути прибавила сил, оживила ноги. Все стало веселее, будто затянувшаяся обязанность опеки наконец-то не исключала права собственной жизни. Я позволил напеть себе под нос неразборчивую импровизацию из птичьих слогов, и Юлия несколько раз заинтересованно усмехнулась. Мы не торопились. Постепенно вокруг нас изменилось освещение, обновился воздух. Ива в усатом свете фонаря во все стороны фонтанировала желтыми прутьями.

— Смотри, — обратил я ее внимание, думая имитацией памятливости польстить ее вкусу, — ветки ивы похожи на лапки твоего любимого паука.

— Какая гадость! — с дрожью в голосе ответила Юлия. — Насекомых и ассоциаций с ними я совершенно не переношу, это моя ничем не объяснимая слабость. Надо немедленно подумать об этой иве что-нибудь хорошее. Что на ней растут мелкие серебристые финики. Ты ел их в детстве?

— Конечно. У нас же одна родина, наша маленькая Финикия.

— По крайней мере, других фиников я еще не пробовала. А ты?

— Один, в детском саду.

Мы прошли большое шоссе с еще живыми автобусами, но желания садиться в них не возникло. Юлия рассуждала о том, что отвращение к насекомым, которые ничем перед ней не провинились, требует какого-то освободительного усилия — победы в себе той Лернейской гидры, что нашептывает нам неприятные небылицы. Другое дело — непосредственное наблюдение над миром: ее странная подруга, зоолог, заметила однажды, что одиночные водители — в машинах без дополнительных седоков, — остановившись под светофором, непременно запускают в нос палец, будто эта привычка прилагается к автомобильным правам.

Оставаясь сосредоточенными в себе и все еще всматриваясь во все темные фигуры, мы заговорили на странные темы. О том, как многие люди с детским спокойствием отправляют в рот только что поднятый с пола кусок. Что мытье посуды во многих домах не предполагает внешнего отмывания пригубленного края чашки, и со временем левый ее бортик занимательно темнеет в виде помраченного полумесяца. Что в чужом доме обследование диванов, кресел, столов в областях невольно естественных для руки нередко сковыривает высохшее откровение, похожее на выросшую втуне веточку карликового коралла. Юлия тут же вспомнила стихотворение Бродского, где лирический герой с вдохновенной скукой переворачивает стул и разглядывает подобные находки, «товар из моей ноздри». Я невольно поморщился: опять поэзия. На четвертом году школы, когда Юлин класс первый раз привели в столовую, несколько одноклассниц обратили внимание на то, как Юлия (с ее спокойствием, с ее скованным ртом) разглядела вилку и отказалась пользоваться ею из-за неаппетитных кусочков предыдущей пищи, приваренных к мутному алюминию. И удивительной была реакция этих милых девочек: они тут же дали Юлии кличку «брезгливица» и презрительно отодвинулись от нее, будто бы она отбивала у них аппетит.

Наверное, в историческом прошлом совершенно не был возможен такой вольный разговор молодого человека с деликатной девушкой о гадких запахах и глупых человеческих гримасах (следствие особой свободы в переживании посредственных чувств — например, чьего-то решительного непонимания или мучительной жары), о пивной отрыжке у подростков, об особой эстетике неаккуратности и хамства, к чему — как ко всякой обязательной науке — некоторым уважающим себя лентяям бывает трудно приучиться. Но мы говорили об этом не потому, что скучали по реанимации строгого этикета. Нельзя воскрешать неизвестное по ложным догадкам и неловким домыслам. Мы говорили о том, что отменно знали, и уже умели одинаково радоваться человеческой странности, и это веселое согласие критической наблюдательности стоило многого. Умение поставить хама на место — редкое качество, доступное первоклассным мастерам, но поскольку место хама — в первых рядах партера и приближенных ложах, то эта попытка рискует обернуться настоящей вульгарностью со стороны отчаянного партизана — вроде срыва спектакля или неловкого участия в нем. Другое дело то, что одинаково было доступно нам: утешительное счастье полноценного смеха.

— У нас было много родственников и соседей, — рассказывала Юлия. — Большая перенаселенная квартира. Сестра, ее подруги, гостеприимство родителей, много бабушек. И вдруг в девять лет, еще до переезда, там же, в постоянном столпотворении, я внезапно осталась одна. Сложное чувство! Кажется, это был праздник. Я просто сидела у окна, листала книги, ходила по дому. Никак не могу забыть этого мига. Кажется, что я только тогда поняла, что я — это я. И что мир вокруг не вечен. Точнее, очень даже вечен. Не могу этого сразу объяснить.

— В одновременном контрапункте это и должно становиться понятным.

Так получилось, что мы перестали быть людьми, чего-то не выяснившими и что-то ищущими. Эта ночь так хорошо остановилась во времени, что еще несколько дней потом я не испытывал трудностей в ее описании (и даже увязал с ней цепочку событий с самого детства). Та ночь, с ее душистым чудом, не проходила и никак не увязывалась у меня с чувством возможной утраты. Я и думаю об этом только сейчас. Это был момент именно такого вселенского спокойствия, которое не во что было перевести. Мы не подумали о том, как предупредить родителей, и сами объяснения потом прошли незаметно. Несколько часов воздух был одинаково приветлив, похолодание дошло ровно до той стадии, когда тепло начинает теряться, и вдруг — остановилось. Фонари в одних местах поднимали клетки с ровным сиянием дня, а в других еле теплились желтым жаром, но передавали нас друг другу с неподдельной заботой, как кормилица няньке. Совсем поздний час оказался необитаем. По городу стало также вольно и безопасно идти, как внутри берегущей читателя книги; как во сне, где мы остались на Земле одни. Не сталкиваясь с чужим человеком ни траекторией, ни взглядом, можно перенести дух в иное измерение.

— Раньше я упивалась Моцартом, слушала только его или с него начинала. Мне казалось странным и нелепым, что его так мало знают, ведь стоит один раз понять — и патока радости (— такты говорила!) обеспечена. Достаточно только подумать об этой музыке. И жалко было, что сороковая симфония беспощадно испорчена глупыми переработками. Но я зажимала нос и бралась ее переслушивать усилием воли, и почему-то радость опять побеждала.

Понимаешь, моя утешительная радость, когда они хотят что-то испортить досужим интересом, надолго их не хватает: первая строка поэмы, заглавие романа, начальные такты симфонии, — этого уже не спасти, но дальше все по-прежнему наше.

— А моей подруге эта радость кажется чуть-чуть примитивной. Она говорит, что Моцарт — это для тех людей, кто ничего не пережил, для людей простой и, надо сказать, здоровой душевной организации. Но не все его произведения залечивают или сопутствуют большим переживаниям. Он будто отпархивает от возможности заглянуть к нам внутрь — «Увольте! Увольте!» Он дразнит и шалит. Юмора нет, — беззаботный смех, но не юмор. Его и не надо при таком здоровье. Только я не понимаю, может ли в музыке вообще быть юмор. Ты, кажется, находил его у Стравинского и Шёнберга, когда мы их у меня слушали.

Этого я не помнил. Мы решили, что Бах поучает и настоятельно ведет куда-то, прихлебывая пиво и ступая по радостям деревянным каблуком — и пышно дарит что-то простое и свежее. Бетховен слишком бесстрашен, его радость всегда связана с победой над собой, над своей слабостью — и все это победа над привычкой быть несчастным. Шопен трезв и осторожен, он знает, что такая победа не окончательна, он привык радоваться жизни сквозь полное осознание своего поражения перед ней. А Моцарт — грустящий ребенок, которого посадили за клавесин, но стоит только дождаться, чтобы дождь кончился, и он побежит на улицу.

— Нет, — поправила Юлия, — ребенок, который не знает, что есть улица, и поэтому он наигрывает ее в музыкальных образах.

Мы и Шерстнева, и Вторую Юлию вели поблизости с собой. Как и бабушек и детских друзей. В подаренной нам свободе все они умещались.

— У нас с Юлией странная дружба.

— Избирательное сродство?

— Нет никакого сродства, хотя она считает иначе. У нее при рождении была сестра-близнец. Умерла через четырнадцать минут. И вот, представь себе, раз уж рождение сопроводилось чужой смертью, Юля стала двойным человеком и как будто бы наполовину мертвым. А от нее не скрывали этой ужасной истории и постоянно напоминали: ты живешь за двоих! Представляешь? Давай ешь за двоих, спи за двоих, получай оценки, — это такая ответственность! Твоя сестренка должна порадоваться тому, как ты за нее живешь. Но потенциала двойной силы она не чувствует. Осталось только ощущение вины и немного случайной значимости. И кажется, что она возится со мной, как со своим близнецом. Ее очень расстраивает, когда я чего-то не чувствую, не понимаю ее без слов. Только я и в самом деле чаще всего все понимаю. Она приходит в гости, и по ее состоянию, не спрашивая, я знаю, что ей принести — кофе или зеленый чай с клубничным вареньем. А иногда я несу стакан воды, и она действительно больше ничего не хочет. А когда ты болел и лежал в самом жутком корпусе больницы, то она тебя там навестила, а потом пришла ко мне, и я поняла по ней, что надо налить чего-то крепкого. И самое странное, что еще до ее прихода я была напугана и мне тоже пришлось выпить.

— И когда же я болел? — легкомысленно спросил я.

— Зимой. Почему с тобой так часто случаются неприятности? Юлия потом рассказала, что с тобой лежит человек без пальцев, без всех. Ты был в ужасе, и тебе нужен был блокнот, а его все забывали принести.

В сущности, я бы предпочел этого не знать. И если бы сейчас пришлось делать запись, то я бы купировал такое прошлое, как, — видимо, всегда это делаю, после чего в дневниках остаются монтажные дыры самосохранения.

— Знаешь, — с трудом признался я, — я не так уж и хорошо все помню.

— Конечно, знаю, — с незаинтересованной легкостью призналась Юлия, — все это знают. Ты просто очень странный.

— Все знают? — поразился я. — А то, что я не понимаю стихов?

— Это вряд ли, — засмеялась она, — хотя ты часто об этом говоришь, и всегда с видом заговорщика.

Хотелось выведать больше, но давний стыд застилал мольбу любознательности, в отличие от Шерстнева, который обожал слушать истории о своих выходках на пьяную голову (по ним у меня тоже нет никаких примечаний). Если бы я только мог опереться на Юлию в своей тайной слепоте, но мне самому не хотелось перелагать на нее тяжесть своей немощи.