Я и не заметил, в какой момент она так оживилась и говорила со мной без всякого усилия, одним щебетом.

— Есть вещи, которые уводят в сторону самые напряженные усилия. Например, прицепишься к чему-то — к слову, к звуку, — и он, пока звучит в голове, кажется осмысленным и греет, а как начнешь воспринимать его как указатель на что-то нужное, то все становится бесполезным.

— Это как со звуком mal? — спросил я, весь сияя.

— Да! — тут же подтвердила она. — И еще наши подозрения не должны никого касаться. То есть я не против людей и не хочу быть индивидуалисткой. Но то, что пришло к нам лично, может быть, всех связывает, и это только до тех пор, пока не начинаешь эту связь проверять.

Я готов был перекладывать любые ее слова на свои тайные ощущения и был согласен ничего не проверять, лишь бы связь продолжалась.

Недалеко от дома Шерстнева располагался грязный городской пруд. При застройке района живой источник пощадили от упрятывания в трубы, обложили края бетоном, а рядом поставили колодец, в котором была чистая вода. Вокруг пруда завивались тонкие березы. Скамейки обычно были заняты, но не в такой час. Мы прошли мимо нескольких скамеек и присели на одну, менее всех укрытую, рядом с тощей березкой. Я совлек с себя наши с Шерстневым сумки и повесил их на завиток скамеечной спинки. Вдруг онемевшая Юлия придвинулась и осторожно склонила ко мне голову, — я приготовился пережить долгосрочное онемение, я готов был отдать уже саднящее плечо за то, чтобы она на нем лежала, но она спорхнула ниже — волосы еще стекали по мне ей на лицо, — и вытянулась вдоль длинной, основательной скамейки, из тех, что не переворачиваются и нелегко поддаются вандализму. Я целиком укрыл ладонью косточку ее плеча. Она еще немного повозилась, расправила мою штанину под щекой, согнула колени, укуталась руками. Ее дыхание чуть поднимало мою руку, и с каждым вздохом перед нами прояснялась вода с еле дрожащими в ней звездами. Вдруг Юлия поспешно приподнялась на локте и быстро-быстро с усталой невозмутимостью спрятала торчащий язычок молнии под складку моего гульфика, после чего снова безмятежно легла.

XXXII. Три букета

Картины детства удивляли меня совсем не тем, что их требовалось восстанавливать, а тем, что они приходили сами. Происходило ли это оттого, что детство начало отдаляться и еще проверялись наши с ним связи, или оттого, что чувственные образы строились не на умственном усилии, и здесь срабатывала какая-то другая, подкожная, изначальная память?

Я хорошо знаю, как на нас влияет детство. Не испугами или столкновениями с непонятными сферами. Важны не сильные моменты впечатлений, а просто первые моменты…

Если бы мне удалось открытие закона памяти, он был бы похож на формулу вымысла: оказалось бы, что я часто принимал за выращенную мной фантазию то, что было воспоминанием (взглядом вещи видятся не так очевидно, как мыслью о них, отсюда подозрение, что они только в голове обрастают смыслом). Одна нить памяти берет в поле своего свечения (нимб, мелкий ворс) еще и соседние нити, и, если следить только за ней одной, понятной становится вся картина. Все свитера, которые мы когда-то носили, связаны из одной нити, конец которой у нас и сейчас в руках. И что тут было бы лишней путаницей, так это узелки.

До мыслей о Юлии следовало дойти, начиная с того момента, когда ее образ продолжил что-то, тянущееся совсем издалека. Все дело в том, что эта нить, эта цепочка — не из одного материала. В трудах психологов (с ровным дыханием здоровых людей утверждающих пожизненную беду, и не одну) я никогда не находил подходящего подхода, который помогал бы мне что-то вспомнить. А вот литература — в экономных с поверхностью бумаги и эстетически пристойных образцах — вся состоит из той самой нити.

И лучшая основа памяти — это межчувственные перекрестья, когда ощущение цвета через вкусные лучи во рту отчетливо привязано к звучной гамме (сколько прозрачного меда произведено на свет только таким способом, уму непостижимо), а какой-нибудь запах вызывает в теле фантомный импульс очевидного жеста (разные сорта яблочных улыбок, сосредоточенное спокойствие сосновой стружки). Я играл в Прустовы бирюльки при любой возможности и чаще всего из пыльных углов доставал крючком детские игрушки. При нешуточной своей проблеме я был еще внутренне мал и надеялся, что вот-вот начну ощущать себя так же, как и все вокруг.

Но если моя тревога — это только тоска по детству, дополненная светлым воображением, кто все время освежает букет? Если наша память — собрание маленьких гравюр, что-то должно делать их изменчивыми, шевелить букеты, прогуливать по ним фигуры, и почему это на них не должно быть красок? Единственный способ жизненной штриховки — человеческая неровность и повторяемость главных линий.

Мне было лет восемь. Мы несли в бабушкиной абрикосовой, но лакированной сумочке для театра — фиалки, хотя по асфальту вился неприятный холод, и шли мы на день рождения. Еще дома между мемуаров Шаляпина и книжкой о Фаине Раневской бабушка вытянула какой-то из томов «Встреч с прошлым», оформленных под мраморную имитацию изданий вековой давности, и еще до автобуса мы купили торт. Этот маршрут автобуса я раньше не пробовал, и первые пятнадцать минут казались новы, а потом мы начали забираться в страшную для меня даль (дети исчисляют расстояние степенью своей измученности). Здесь было некрасиво, дома были высокими, но состояли из мелкого и бледного кирпича с бетонными проплешинами, а на перекрестке не было деревьев, да и те, что виднелись вдоль улицы, были еще худосочными кустиками. Несмотря на мороз, пришлось обходить холмы какой-то соленой грязи, было душно и хотелось спать. Еще в магазинчике, куда бабушка моя как-то плотоядно вплыла, восхищаясь волосатыми макраме на стенах, мы наконец-то собрали крохотный с жалкими ножками, испачканными в земле, фиалковый букетик, благодаря которому я сейчас все вспомню. Я был зол на то, что существуют некулинарные, невкусные магазины, но еще больше — что мы дарим не совсем цветы. Какая неловкость за бабушку! Детям часто кажется, что права их бабушек и дедушек значительно ниже авторитета непосредственных родителей, бабушки всегда ошибаются, и за них бывает стыдно. Но именинница, Александра Абрамовна, оказалась рада. Потому ли, что праздник позволял ей больше увлекаться собой, или по счастливой случайности я вошел незамеченным, никто не ворковал надо мной, и это мне так понравилось, что даже появилось настроение, пока я — невидимкой — снимал обувь под чужими пальто. «А-а, вот это я очень хотела, — говорила Александра Абрамовна после двух бабушкиных поцелуев, — здесь ведь воспоминания о нашем Зенкевиче». «Почему? — поспешила заметить бабушка, — а про Качалова? Да и про Утесова хорошие воспоминания».

А как же цветы? «Ну, надо же, — после двух „ой“ воскликнула Александра Абрамовна, — знаете, мои все померзли. Теперь смогу эти рассадить в трех горшках. Только вот куда бы их поставить — подальше от окон?» Из бабушкиной сумочки был извлечен хрупкий от холода пакет, а затем из желтой тряпочки выглянули тельца лепестков со светло-зеленым пушком, какой бывает у незрелых персиков. Ничего не поделаешь, это наш подарок, и — ужасная невнимательность! — без единого цветка.

Они ушли на затуманенную кухню, вместо них в коридор вышел запах зеленого горошка, вежливо представил меня аромату жаркого и подозвал одного моего неприятного знакомца (только вчера бабуля выдавила мне в нос по капле луковой муки). Мне было предложено из кухонной дали — человеческим голосом — посидеть в зале. Удивился я тому, что при такой же, как у бабушки, планировке трех комнат (а даль-то заметная), в зале оказалась другая обстановка, разве только пианино на том же месте — наискосок от двери — и между ним и окном на тонких ножках стоял радиопроигрыватель, обитый розоватой, а не горчичной, как у моего дедушки, тканью. С накрытого стола я стащил маринованный огурчик. До керамического индийского чудовища не дотянусь — это ложноэтническая маска, висящая над стеллажом рядом с фотографией Есенина (такая же была и у нас: я с ужасом спрашивал деда по поводу есенинской трубки: «Он что же, курил?» — «Нет, — отвечал дед, — выпендривался»). Лодка с толстыми от фарфора парусами — за тяжелым стеклом. Чтобы занять себя, оставалась только вертлявая табуретка, почему-то далеко отбежавшая от пианино (садись так, чтобы указательные пальцы естественно сходились на спрятанном язычке замка). «Почему ты не берешь?» — спросил вошедший Александр Абрамович и подцепил с хорошо доступного мне журнального столика мужика и медведя, сидящих с занесенными топорами на подвижных рельсах перед плоским пеньком. Демонстрируя эту грубую игрушку, Александр Абрамович пристроил на пенек свой собственный невеселый нос, и каждый заедающий удар топора отразился в его удивленных очках. На кухне что-то трогательное пели и постоянно тарахтел холодильник. Как всегда, самая живая радость у женщин выходит при суетливой помощи на кухне, они все успевают рассказать, напробоваться, зато за столом уже следят за другими гостями с лирической грустью.

Время шло, и здесь становилось невмоготу, как в автобусе. Я начал уже считать поездку сюда с ее качанием и сменой домов в окне роскошью. Плечи начинали ныть, брови отяжелели и укрывали глаза. Вдруг я увидел рядом с телевизором толстый неровный том, это была старая подшивка журнала «Вокруг света», страшно потертая, закованная в жесткий переплет, обклеенный вырезками и фото. Я только успел увидеть мельком рисунки инков, «Кон-Тики» в порту среди дорогих яхт, карты Ливингстона, как в коридоре распахнулась дверь, и так ударило по всей квартире, что в стеллажах заплясали стекла. Я решил сначала, что это кто-то вышел из запертой комнаты, которая в этой квартире соответствовала моей, и я давно уныло думал об этом закрытом крае, где из-за обманчиво знакомой геометрии собирался найти свои высокие керамические шахматы, так пригодные для любых игр, а еще самострел. «Бабуль, бабуль, — все-таки это был отдающийся эхом на лестнице сливочный голос незнакомой мне девочки, — по английскому пятерка». Дверь снова бухнула и уже без отзыва с лестницы.

Я учился в обычной школе, где еще не изучали иностранного языка, и думал, что увижу совсем взрослую девочку, но она, маленькая, с волосами длинными, но опушенными детскими кудряшками, напоминающими моих сверстниц времен детского сада, сразу вбежала в зал, с трудом выкручиваясь из тесного полушубка. Смогла высвободить правую руку, и только тогда стянула с нее варежку, и уже свободной белой и удивительно цепкой ручкой открыла пианино. Одной рукой она играла что-то совершенно неученическое, прелюдию или сложный этюд, но такой почему-то медлительный и грустный, что трудно было понять, почему только что она так весело торопилась. Я видел ее бледный профиль с удивительно черными ресницами и витой свисающей до клавиш челкой. С левой руки она стряхивала свой полушубок, а он подпрыгивал на полу, будто еще пытаясь заглотить ее предплечье. Внезапно, когда обе руки освободились и на темно-бежевых рукавах одинаково вздрогнули мятые кремовые кружева, она перешла на что-то заливистое и, совсем по-детски кривляясь, запела. Подняла голову на черную стенку инструмента, всмотрелась в свое эбеновое отражение, там же перевела взгляд на меня, осеклась, опять показалась в профиль, покусывая губы, и вдруг, подхватив полушубок, бросилась бежать. Не замерший нестройный аккорд, а внезапная тишина оглушила меня, будто убегая, она успела нажать педаль, обрывающую звук. Под раскрытым пианино оставалась лежать ее розовая варежка, а вязаный голубой шарфик вытягивался в дверях, заглядывая дальним краем в коридор, очевидно провожая ее бегство многопалой вытяжкой бахромы. Из такой же бахромы на здешнем конце шарфика сложился указывающий на меня недоуменный палец. Я долго смотрел на этот выразительный след побега. Мне показалось, что бахрома вокруг фамильярного перста начала распутываться, что шарф едва заметно уползает из комнаты. И было невероятно важно следить, не кажется ли мне, не замер ли шарф, так и не уходя за дверь, не оказался ли я один снова и бесповоротно. Но медленномедленно — как я ценю эту щедрую, эту уважающую наблюдателя скорость — вязаный скрученный шарф уплыл за подрагивающую створку двери, и только так еще незнакомая мне девочка оставила мне какое-то указание, совет надеяться, пожелание ждать.

Больше я ничего о том дне не помню, нас наконец должны были свести, мы, наверное, играли на пианино, строили корабль из стульев. С той ли девочкой это было или нет, в ту ли встречу? Мне только страшно бывало думать иногда, что она старалась забрать шарф незаметно от меня, чтобы не оставлять незнакомцу трофеев, что это не движение чуда, а сокрытие гибели. Я действительно нередко потом соотносил с этой историей все случаи двусмысленного отношения к себе, мне страшно было от сомнения, что этот шарф не деталь нашей связи, не знак невидимой доброты, а наоборот, последний след отрицания. Огромное количество обращенных ко мне смелых слов и точных жестов с элементарной легкостью, тотчас означают удивительное, светлое признание, равно как и равнодушное уничтожение. Так Вторая Юлия, когда как-то решила завести речь об отношении ко мне, — и я напрягся, будто был готов ответить на ее признание ревом и верностью, — заметила только: «Временами я просто кажусь себе глупой, вот и все». Оживший шарф часто напоминал о себе, но и этот случай, скорее, задушил мою память, погрузив ее в предсмертный сон, состоящий из двусмыслиц.