Иногда мне утешительно казалось, что моя память с опозданием, но ведет свое отсталое развитие, и сейчас это насыщенная и беспечная память ребенка, вот почему я вспоминаю свое детство с азартом его повторного проживания, а со временем нагоню в своих воспоминаниях уверенность обычного взрослого. Обмякший старик, заслуживший сединами кресло-качалку и плед, из области расфокусированного настоящего проваливается в зоркий сон о днях своей хаотичной юности. Впрочем, пригревшись в покое и омертвев сердцем, он не способен от первого лица переживать всю степень своих бед. Всему, что я повторно проживал — не говорю «вспоминал», так как не убежден, что знаю, как это делается, — не хватало стройности и дистанции точно отмеренного времени. Разве что свое настоящее мгновение я будто бы вспоминаю из дальнего будущего — вот в чем все дело!

Говорят, что и мозг животных усмирен подобным несовершенством. Лошадь, которая была объезжена лет восемь тому назад, узнает своего первого наездника потому, что в ее бесцветном измерении его прощальный уход за ворота конюшни произошел только что и она не вела счет проведенным в стойле ночам, съеденным мешкам овса и аллюром совершённым прогулкам — под другими седоками. Впечатление оживает в момент своего нового продолжения, ведь в животном не может быть никаких усилий воспроизводить его бесцельно. Отставной жокей явился посентиментальничать о своем ремесле, он гладит жесткую морду, и вечно влажный конский глаз кажется ему прослезившимся по поводу их непреднамеренной встречи, тогда как в лучшем случае смиренный рефлекс большого животного принимает его непривычную ласку за касание бессердечного стека.

Второй букет украсил мое прошлое в день рождения той же самой девочки, и он пришелся на летний, нестерпимо солнечный день. Таких дней в детстве бывает много (и может быть, девочка была другой, и я объединяю их для удобства). Свет журчал в сухом воздухе и сплошной зелени, как тянучее веселье головокружения. В автобусе, везущем на праздник, я оказался прямо под этим светом и сидел, слезливо жмурясь и надувая щеки. Не было на солнце обиды, наоборот, казалось, что когда я ускользну из-под ослепления, то рассмеюсь, и потому разбрызгивал заранее копящуюся радость. Но когда мы въехали в темно-синюю тень высотного дома, вместе с мучительным светом с головы сняло и восторг, и пришла какая-то особая серьезность в сонливой и бездарной пустоте. Таким вот озабоченным я явился к той все еще малознакомой (как это и осталось до сих пор) имениннице. Замешательство в коридоре, девочка с любопытством осматривала половицы. «Ага!» — сказала она, когда нам посоветовали пройти в ее комнату поиграть. Там с замедленной улыбкой она долго убирала из кресла бесчисленных кукол, сама села в него, пока я вверх ножками переворачивал стулья, чтобы поиграть в плаванье, как играл у себя. Мы быстро вспомнили, как это бывает у детей, ощущение последней встречи (не важно — друг с другом или с другими детьми) и продолжили их. Наскоро доплыв до мыса Горн, в самый отчаянный момент — мы сели за пианино, чтобы сыграть в четыре руки. Я, играть не умеющий, конечно, баловался и подражал, сбивая ее безупречные гаммы. Потом воровали изюм из салатов со стола до начала трапезы. Ее папа запаздывал. Он то ли застрял на работе, то ли ехал из другого города, а может, — как это кажется сейчас, — жил в другом доме. Она с секундным оцепенением оборачивалась на любое упоминание его имени и потом, приоткрыв рот, в рассеянном дыму задумчивости возвращалась к нашей игре. Мы еще совершили новый налет на стол, когда все взрослые вдруг внезапно удалились на улицу — кто курить, кто продышаться. Это был соревновательный обход всех подряд стаканов, у Мартовского кролика доедалась гуща компота, у Шляпника оставалась еще прозрачная урина лимонада, и везде пузырилась соленая минералка.

Вдруг она захрипела, ее рука, держащая хрустальную рюмку, была мокрой, она старалась отплеваться от едкой жидкости и смотрела на меня напуганными глазами. «Это водка», — шипела она, с ужасом, будто совершила первый свой грех. Я вручил ей собранную для себя фруктово-минеральную смесь и думал, наблюдая ее скорое излечение, что допить чужую рюмку сам не решусь, зато до зависти хотелось вот так же случайно ее в себя опрокинуть.

Широкое окно открывалось с первого этажа в листья отцветшего жасмина, — изумрудная стена, как будто ты не в городе, а на даче. Совсем рядом звучали говор и смех наших близких. Мы сели под столом, на котором с дробным танцем покачивались вазы с салатами и фруктами. Вдруг она уверенно и непривычно внятно — с какой-то легкой газовой прелестью в глазах — сказала: «Папа идет!» В этот самый момент в окне с водяным шелестом возник белый и розовый ком из огромных нежных цветов и со вздохом и с мгновенным запахом лег на подоконник в облаке оседающих лепестков.

С тех пор мне случалось воспроизводить эти и подобные им истории всегда, когда для этого приключалось одинокое замедление (никакого времени и ни от чего нет личной зависимости: испугайся я как-нибудь, что не понимаю смысла свободы, то именно это состояние я бы с ней — а не с памятью — сопоставил). Юлия была рядом, бедренная кость взвешивала невесомый букет ее головы и теплую ее ладонь на расстоянии ладони от моей коленной чашечки, и, кажется, она уже спала, я не слышал дыхания, не чувствовал ее сердца. Но именно сейчас, когда нельзя было пошевелиться, отвлечься, я мог перебрать все самое важное, я чувствовал себя подготовленным к тому, что было главным.

Так не раз бывало в присутствии Юлии, и это даже стало для меня критерием честности моих чувств: при ней время останавливалось, и мне уже не хотелось видеть ее, говорить с ней, то есть речь уже не шла о моих желаниях, они отдыхали в хлеву, как почтовые, — а шел поток откровений, поток порядка и завораживающих новостей. Не со стороны Юлии, нет, — говорить так было бы нечестно, но — отовсюду. Она была условием этого мига, и отовсюду, кроме нее, но в утешительной яви ее присутствия, я получал откровения, как и сейчас, когда чернота пруда пахла ржавчиной, а за корявыми силуэтами горело только одно окно, и ее сон избавлял меня от ненужной вежливости. Впрочем близость головы и яблока плеча, которое все целиком вступало мне в ладонь, не отпускали меня далеко. Я смог забыть, что мы в городе, среди пятиэтажек, чьи антенны цеплялись за небо, как канцелярские скрепки. В моих фантазиях всегда было поле для большого будущего: я ученый, который уже устроил свое личное счастье, и теперь его ждет великий труд в мирной усадьбе.

Мне всегда было неловко видеть в мелодрамах убежденность совратителя: он открыто лжет этой нацеленностью на возлюбленную, этим вниманием к ней, этой уверенностью в своей любви. Так может вести себя только тот, кто не боится потери, то есть тот, кто не любит, тот, для кого есть цель, — а не мир распахивается всеми тайнами, из которых тайна полов — не самая захватывающая. Почувствовав это, я понял и то, что лгать мне было бы скучно. Никакая временная цель не стоит прозрения мира, а только ради этого стоило любить.

— Знаешь, дорогая моя Юлия, для меня многое сейчас трудно произнести, и это только потому, что я отчетливо ощущаю границу между двумя половинами жизни: она проходит здесь или почти здесь. Эта граница может казаться длиной в год, но на самом деле — ниточка, часа полтора, как было той осенью, когда случилось наше знакомство. Неважно даже, какой момент все меняет. Может, у нас с тобой его даже еще и не было. Тут кое-что более значительное: все самое важное остается в первой половине, а участь второй — только грустное заглядывание на первую. Нет, не надо так думать. Мы подумаем об этом лет в сорок, когда все будет пройдено и счастье обязательно станет незыблемым. Но я тогда подумаю, что первая половина важна для нас не только тем, что она первая и что к ней относится все детство, фокусировка открытий, мерцание цветовой гаммы, нагромождение догадок на том, что потом будет казаться простым, как ладонь. Нет, дело даже не в этом. К первой половине имеет отношение не только наше рождение и неопытность, а вся космогония, мотивы сотворения мира, изобретение речи, идеи любви: тотемы, тоты и данте. В этой половине — мир. Истории нет, если все делится только на две части: одну, в которой все, и другую, в которой только новое, случайное и ненужное. Не надо об этом, но мне не очень хочется туда, в другую комнату. Самое скучное в культуре — это то, что относится ко второй половине, а на самом деле она заслуживает не больше, чем главы, чтобы все рассказать. Вот и выходит, что наша первая половина бесконечна и продолжает жить, а вторая заранее мертва. Может, и граница подвижна, есть на это надежда, и вот тебе — модель творения: я пячусь, и вещи создаются из-за спины.

— А это тут кто? — раздалось из темноты грубо, громко и уже в жуткой близости от скамейки.

Кто-то стоял рядом, и другой тяжело шуршал гравием, которым я, пользуясь темнотой, слишком убедительно подменил обычный для этой части мира асфальт: и пруд был уже чище, и больше усадьба, и соловьи учились друг у друга новым коленцам.

— Слышь, давай дуй отсюда!

Это был тот самый безошибочно узнаваемый носовой говор, которым душно сипели однажды под окном моего первого этажа, нагнетая невнятный спор до глухого кулачного шмяканья, беготни, ора; тот протяжный прононс, с которым пытались отбирать деньги самые страшные старшеклассники и которым хрипел подтекающий кровью мужик, когда, вывернув ему руку, милиционеры провели его мимо нас с мамой на рынке. Его не требовалось понимать: сказанное ничем не отличалось от особого застарелого духа, который валил со стороны говорившего — скисший алкоголь, задохнувшиеся окурки.

Но сейчас я так был спокоен за свое блаженство, что готов был рассеять недоразумение и с улыбкой вглядывался в темноту. И это вторжение открыло мне, что в самом деле где-то за ближайшим домом и через дорогу — в темном парке трудятся соловьи. Второй тоже встал у скамейки и был как-то слишком заметен в темноте, он был ее темнее и огромнее. В эту минуту они могли оказаться кем угодно, но идиллический образ уже не нуждался в превращении их в беглых каторжников или бедовых крестьян соседнего барина.

— Да оставь ты людей в покое, — потрясающим гулом вдруг зарычал второй, и, когда он сказал «пошли уж», это приходилось относить только к себе. Он, остановившись, продолжал шуршать, будто рассыпал гравий безмерной пятерней. Но какой тут гравий — какой-то пакет в его руке выбелил себе пятно в темноте.

— Я точно говорю, — сипел первый, — у меня тут запрятано…

Теперь уж его голос не нес в себе прежней угрозы — мальчишеская поза, не больше, маскировочный насморк. Тот, с кем нельзя бы было договориться, стоял рядом с ним, рядом с совсем не обширным очерком его светлых шорт. Стало видно, как эти шорты развернулись и после двух срывов приподнялись в воздухе под шелушащееся ворчание невинной березы. Звонко хрустнула ветка, и в хлопнувшем об асфальт прыжке шорты вернулись на землю гораздо ниже, чем были изначально.

— Осторожно, Петруха, — заботливо прокатилось сверху, и было понятно, что эта заботливость может ненароком раздавить.

— Стою! — убедил нас Петруха и совсем неопасно запел уже специально для меня: — Парень, вот у меня стакан. Это наша скамья. Я здесь всегда держу стакан.

Они говорили гораздо больше — это был славный распев, в котором я почти не понимал ни слова: Петруха о чем-то энергично ныл и в конце каждой фразы ему вторил размеренный раскат. Я послушал их, но дело было не в языке, не в произношении, и, уж конечно, они не говорили стихами, однако смысл этой речи мною только реконструируется. В другое время я бы уже ужаснулся этой встрече, но сейчас меня беспокоило только — не встретил бы Шерстнев такое же приключение по дороге, и не разбудили бы эти двое Юлию, которая, не меняя позы, мирно спала, и белые шпильки ее каблуков ближе всего находились к ногам второго. Задень он скамейку этой ногой, она бы не опрокинулась, но съехала с места. Именно второй и разглядел мою блаженную неодинокость в этот час, у этого пруда.

— Да я уже понял, — ответил первый. — Вот надо было обязательно выбирать нашу скамейку? Даму можно было бы повести под иву, там совсем все закрыто.

Я поднес палец к губам.

Петруха, говоря о том, что я его еще не знаю (что сулило только одну степень знакомства) подошел к моей стороне скамейки и быстрыми пальцами зашуршал между верхних планок у меня за ухом. Я не повернулся, ведь Юлия еще спала. Он обошел угол и передо мной вставил в зубы наполовину укороченный белый столбик, а после зажженной спички все пропало из вида.

— Ой, простите! — с неестественным смущением гулко выдохнул второй.

Первый наклонился к Юлии:

— Спит, что ли?

— А я что говорю, — мягко зашептал я.

— Да мы не поняли. Браток, просто тут моя скамейка. Ко мне друг приехал.

Второй хрипло выдохнул всеми органными мехами, вторично закуренная папироса смрадно дымила, и я тоже подумал было закурить, но почему-то не знал, есть ли у меня сигареты.