Литке согласно помавал головой, и по его порскающему смеху было похоже, что это давняя между ними тема для обсуждения.

— Не помню кто, — задумчиво продолжал я, ощутив одновременно дикую неприкаянность и возможность какой-то спасительной игры, — но кто-то сегодня повезет меня на журфикс к герцогине, и кажется, что все необходимое для этого собрано. Что касается подходящего платья, то ее гардероб всегда к моим услугам.

— Ты дуришь, — продолжал Шерстнев, — и не стараешься быть понятным. Вот мне и понравилось там, где с людьми все ясно.

— Мало ли кто мог там оказаться? — бесновался Литке. — Пушкин бы точно туда попал, а Франсуа Вийон или Рембо — подавно.

— Нет, Пушкин бы не оказался, — устало уверял я, — и Данте, и Чехов не оказались бы. Это же стыдно! Мы тебя искали всю ночь.

— И напрасно, — отвечал Шерстнев, — мне было неплохо.

Становилось видно: он действительно рад, что в его биографии появилась крупная веха, и именно такая веха ему и была нужна. Так для него выглядели взросление и жизненный опыт. Нельзя было винить его в соглашении с мутными сторонами жизни, потому что они были его вольным выбором. Шерхан повторил для товарища, что мы с Юлией всю ночь ходили по городу, чтобы вручить ему пустую бутылку, и Табаки захлебнулся визгливой истерикой.

Мне еще казалось возможным как-нибудь наедине переубедить поэта, будто ради того, чтобы сохранить неразгаданную легкость моего блуждания с Юлией, будто очищение памяти навсегда закрепляло ее пребывание со мной. Я тоже видел веху в своей истории и никак не понимал, почему она должна оставаться только фоном откровенно пародийных событий. Ни вальяжному Шерстневу, ни дикому Литке я не мог бы доверить сейчас своего приключения, хотя личности, обеспечившие чудо к пробуждению Юлии, были куда опаснее тех, с кем Шерстнев начал находить общий язык. Юлия трогательно поделилась недели через две тем, что цветы все это время стояли и вот только начали осыпаться.

XXXIV

Я был разбужен зверским свистом автомобильных покрышек прямо поверх тусклого сна, в котором я ползал по мокрой земле и искал утраченную булавку с гранатовой каплей, а эполетированный посыльный (Pepauletter, ведь это был сон, неохотно поддающийся переводу), невзирая на пули, внушал мне больше бдительности: «Ищи, ищи из последних сил, потому что сейчас тебя подстрелят, и ты покроешься пылью!»

Шел третий день мучительного гриппа, подушка была пропитана влагой, голова мутно ныла. Какое-то время я промаялся с принуждением к новому сну (в старом — на моем месте еще висела разочарованно остывающая пуля), развернул одеяло мокрой стороной кверху и слушал беспрерывное хлопанье дверей, разговор нескольких людей, неловко приглушенный, будто во дворе, прямо под окном орудовали воры — грузили краденое. Было неудобно, и, раз уж я привстал на кровати, то увидел в окне с черными лентами пузатые венки у противоположенного подъезда и нескольких никуда не торопящихся людей. «Этого еще не хватало!» — сразу мелькнуло в голове, и трезвая совесть гневно всколыхнулась, но тут же раздумала, ведь принимать происшедшее все равно приходилось, только не с ее безоглядным бесстрашием. Пока я менял майку и перестилал постель свежей простыней — мама приготовила ее до ухода на работу, — мне подумалось, как странно, как странно возникает похоронная брезгливость, ведь я совсем не знаю, кто умер, но почему-то так неприятны эти трагичные приготовления, вмешавшиеся в пробуждение. Разве что моя болезнь показалась не такой уж большой бедой. Еще немного, и снова засну.

Я лег, — только полное смирение обуздывало озноб, — принял таблетки, приложенные к записке, чтобы я их принял, и потянулся к блокноту. Бывает странная невосприимчивость — ведь мною же написано — к словам, к заслугам письменности. Ни во что не хотелось вникать. Пережитая пропотевшая ночь еще помнилась, так как была беспокойна, так как на полу кисла груда опротивевшего белья. Волосы чесались, но после утоления пальцы сохраняли маслянистое чувство. Мне нельзя помыться, нельзя быть причесанным — а ведь были времена, когда я таким шел в школу, и ни малейших неудобств, — с каких это пор я стал опрятным? Одно хорошо — я ничего не должен, кроме как проваляться весь день в постели. Боль в глазах отменяла чтение, но надо на случай прояснения выбрать книгу и держать ее у изголовья. Кажется, иду на поправку. Расправленный пододеяльник радовал глаз как раз тем, что был совершенно белым (поэтому мне и не захотелось менять его на бледные ирисы, приготовленные родной рукой), углы центрального ромба, в котором топорщилась нежно-зеленая шерсть одеяла, были украшены нехитрыми бантиками. Доспехи рыцаря, еще не успевшего покрыть себя славой, должны быть белее горностая (Сервантес; переписано из Юлиной тетради).

Когда же, как не сейчас, стоило почать учебник итальянского? Но это требует усилий, а мне нужно успокоиться, забыть о разодранном горле, перестать в корчах сглатывать слюну. Забыться, увидеть Юлию, быть может. В такой момент хочется читать хороший детектив или собрание милых диалогов (какие раздают для писателей на специальной распродаже), то есть что-нибудь совершенно легкое, — а это значит, что большинству читателей чаще всего хочется быть больными.

Новое забвение выглядело как антифонный диспут раздраженного великана и сонма карликов: сначала тонко гудел мне в ухо целый город голосов, вырастающих за пределы человеческой тесситуры, и тут же великан прерывал их животным рыком, — и так далее в бесконечном повторении.

Я снова повертелся в постели. Одеяло оставалось сухим и приятно отличалось от хладной тяжести своих ночных касаний. Свет из окна бодро дразнил, был мил и отчетлив, и я потянулся за приготовленной книгой. Рука, выдворенная из-под одеяла, мерзла и колебалась, но стоило ей взять книгу, потому что я сразу почувствовал себя лучше, захотелось приподнять подушку, нашлись силы улыбнуться. Недавно мне уже приходилось пробираться через первые страницы этого самоучителя, я уже нянчился со звуками альфабеты и разыграл дебют в грамматике. Было не так сложно: каждый набор символов, скрытый от меня пленкой поэтизированной латиницы, сопровождался подстрочным переводом. Некоторая медитация над начертанием слова и, как это было в случае с французским и английским языками, я наконец ловил неосторожно выглянувшую душу слова. Лучше всего этот прием применялся к иностранным стихам. Считалочки и рифмованные пословицы рассматривались мной как стихи только в той степени, насколько всю иностранную музыку я считал стихотворной. Перевернув страницу и уже отмечая про себя едкую слезливость в чувствительных от болезни глазах, я наткнулся на настоящее стихотворение, маленькое, как сахарная крупинка, которую я тут же решил снять подушечкой пальца и растворить на языке. Это были пять модернистских строк, лишенные заглавных букв и знаков препинания, но ни сбоку от них, ни под ними не находилось перевода, — лукавое упражнение. И не было имени автора, чтобы я подглядел это пятистишие в советских переводах. Оригинал давал больше шансов его понять. Надо было только всмотреться в эти несколько слов без помощи словаря, чтобы стихотворение сработало в сознании, как капсула с цветными снами. Я уже разбирался с произношением и мог доверять своему навыку, чтобы произнести «лябито да сера», а не «лабйто да сера», и «пранцо», а не «пранзо». L'abito da sera — так звучала первая же строка. Глаза смыкались, и так я мог помедитировать над этим кратким стихом: обыкновенно даль сера. Слишком похоже на подмену настоящего смысла звуковой калькой. Вот-вот я мог снова заснуть или добиться удачи.

l'abito da sera il vaso di cristaüo la sala da pranzo il mulino a vento il re d'ltalia

Стихотворение жалило сердце и внутреннюю сторону век. Последняя строка, которая была воспринята как патриотический возглас — «в честь Италии», была переведена по подсказке на ближайшей странице: re, конечно же, означало rex, король. Долго копаясь в этих стихах, я смастерил для себя что-то вроде временного знания, рабочей гипотезы, каждый элемент которой был бы заменим с появлением известий о подлинных словах, у которых окажется больше прав. Старательное изделие моей фантазии, записанное в блокноте, выглядело так:

Серое обыкновение

Кристаллизирует пустоту

Один только принц

Силой восхищения [станет]

Королем Италии

Похоже было на старинный итальянский гимн, известный каждому школьнику, или на часть торжественной оды. Окончательный смысл, если бы я смог его привести в порядок с точным соответствием итальянского текста русскому эквиваленту, мог выглядеть так: работа воображения способна изменить пустоту, и простой человек (la sala da pranzo, буквально — сиятельный прах) может почувствовать себя королем.

Но я чувствовал себя чрезвычайно изможденным бедолагой, коснувшиеся одно другого веки проводили ветвистые разряды боли, да и сны надоело записывать, в такую пору ничему не доверяешь — все кажется незначительным. Я огорченно поискал глазами корешок вечно откладываемой до лучших времен книжечки Шатобриана, изданной по методу Шестопалова, только еще входящего в моду. Иностранный роман печатался на двух языках, но стряпалась не поделенная пополам билингва, а градиентное перетекание русского перевода в оригинал. Мне попалась брошюра с «Рене» за полгода до этого гриппозного прозябания. Сначала в русское предложение просачивался французский союз или предлог — что-то легко восполнимое контекстом, dans, sur (эти предлоги, случайное сочетание которых пустит в пляс украинца, набирались только к третьему абзацу), — имена и топонимы (Chartas, Natchez) писались поджарой латиницей со второй встречи и вкрадчиво заменялись самые маленькие и скромно живущие в тексте слова. К третьей главе набирались уже краткие предложения во внятном окружении родной речи. Похоже, что-то интересное проделывалось и с синтаксическими знаками: кое-где французским текстом еще управляли русские запятые, зато в целиком русских фразах их не было по правилам французской грамматики. И только точки — вечные сепаратисты, везде были на одно лицо. Я очень надеялся, что этот метод как-нибудь перенастроит рисунок моих мозговых извилин. Но сейчас для этого нужны были силы.

Звонок! Я только упаковал себя в одеяло и вытянул руки вдоль бедер. Еще звонок! Я, не сразу шевельнувшись и лениво предполагая, что в доме никого нет и, если дверь не открыть, то непрошеные гости удалятся, — вдруг стал во весь рост на холодном полу, от которого сразу начало ломить в горле. Просто спрошу кто и смогу убедить, что нет необходимости проходить. Еще, еще звонок! Какая настойчивость! Главное, не проявиться в дверном проеме всей замызганной головой и сальным лицом. Я приоткрыл дверь, за которой был еще метр безопасного тамбура, и спросил голосом, который должен был выразить всю мою болезненную слабость и нежелание кого-либо видеть, но на деле оказался самовольно урчащим рыком: «Кто там? Я не могу открыть». Было бессмысленно говорить это фанерной желтоватой двери и небольшой обувной коробке, на которой копились прочитанные отцом газеты.

— Марк, это я, — послышалось изнутри моей головы. — Я на минуточку.

Она была у меня раньше? — думал я. — Вдруг уже была? Желание провести ее по своей квартире, чтобы потом лучше в ней жилось, — это желание мне никогда не удавалось забыть. Оставаясь по утрам один, я ходил по трем комнатам ее походкой, перебирал пластинки, чтобы они потом лучше слушались, обводил пальцем выключатели, чтобы от их щелчка включалась память и менялся весь вид. Дверь колебалась.

Я — все еще голой, с освежеванными нервами ногой — ступил на острый песок тамбура и щелкнул замком, а потом сразу же убрался, чтобы натянуть в комнате домашнее трико. Неудобство ситуации было неслыханным. В мою дверь парящей дымной мнимостью входила Юлия, та единственная Юлия, которую я даже забыл вспомнить этим утром, настолько был занят собой, так я укоренился в жалости и языковых изысканиях. Я не различал в ней цвета и не мог ее рассмотреть. Я просто знал, что это родное облако — только что и ненадолго отделившаяся от меня часть меня самого, ради курьеза оно приходит снаружи, но потом мне опять носить это облако в себе, и миг нашего разделения ничего нового мне пока не говорил. Я стоял в коридоре и, может быть, бормотал, хотел взять ее оболочку, но вовремя остался на месте, — мой нос представлял собой заклепанное орудие, но я еще мог представить, как затхло в огражденной от сквозняков квартире и кто является нешуточным очагом этой затхлости.

Следить за ней, за тем, как она осмотрится в моей комнате, на чем остановит взгляд, было не интересно. Я действительно сильно был болен и не принадлежал своим обыкновенным надеждам. Она спокойно прошла мимо меня и стояла посреди комнаты, и я был тот, на ком остановился ее взгляд. Когда за окном ударили в медь и похмельные трубы потянулись вдоль штор, она с удивительной легкостью заметила: «Мне показалось, что они начали исполнять арию Дона Карлоса».