Я медленно собрал белье у нее под ногами и отнес в ванную. Посадить ее было некуда — родителям зачем-то понадобился мой стул, и, прежде чем идти на поиски мебельного переселенца, я хотел предупредить ее приземление на влажную сторону одеяла и потому снова перевернул его и расправил. Когда я вернулся со своим стулом, она действительно села на несвежее одеяло поверх разобранной и мятой постели. Она была в юбке, не самой длинной, и когда села, то расправила ее вокруг себя, а это означало, что на одеяле она сидит почти без предосторожности.

— Тебе тут не очень-то хорошо, — заметила она.

И поскольку ее последнюю фразу я все еще помнил, мне показалось, что она имеет в виду события, происходящие за окном. Это была вгоняющая в смущение персонификация той самой совести, которая испытала порыв отчитать меня за чувство нарушенного уюта. И еще не хватало, чтобы лучезарная девушка с волосами, плотно убранными для танца, могла бы меня trouver mal[1], увидела бы во мне плохого поэта.

— Нет, нет, все хорошо, — ответил я, — это же не мое несчастье!

У меня были трудности с голосом, я трубил внутрь сверхчувственной болевой сферы, которая располагалась за глазами, и вряд ли мой голос покидал гортань и был доступен слушателю снаружи. Пяткой, затянутой в черное марево чулка, она опиралась на рукавчик одной из использованных за ночь маек, я поспешно напал на эту майку, вытянул ее из-под кровати, скомкал в руках. Нога в чулке слегка отошла в сторону. Майку следовало бросить в ванну.

— Может, тебе надо полежать?

— Сейчас.

Открыв воду и напугавшись касания ледяной струи, я тщетно пытался высморкаться и только зря тронул нос мгновенно охладевшей дланью. Вода долго не прогревалась — по ней сразу чувствовалось, что ведущая ее труба исходит из продолжительного гляциалового периода, проходит палеозойскую эру оледенения и в моей ванной ее эон далеко не заканчивается солнечным светом и пробуждением разума. Я умылся и кое-как привел себя в порядок. В зеркале мои волосы приобретали слоисто-кучевой тип свободы, прилично уложить их масляную массу не представлялось возможным, расческа только вспахивала слои, и дальше они расходились куда попало вдоль покрасневшей борозды. Итак, драгоценный мой, все мечты исполняются: она сидит на твоей постели, а у тебя перловые веки, вспухшие стенки носа, оцарапанные нечистым платком крылья, бледная щетина. Я склоняюсь к зеркалу, чтобы себя рассмотреть, но при этом не чувствую рук, которые опираются на края раковины, не чувствую того, кто все это в зеркале видит. После чистки зубов во рту все равно было невкусно и думалось, что из глубины горла исходит раблезианское зловоние, с той разницей, что живущие там современники обзавелись цементными и азотными заводиками и к тому же не успевают правильно содержать городскую свалку.

Я вернулся в комнату.

— Это ты читаешь? — она держала в руках моего ранимого «Рене», который был, как и я, слишком открыт злосчастной болезни века (mal de paupiere[2]).

— Теперь это читаешь ты, — и, торопясь рассеять нелепую хронологическую остроту, я тут же добавил: — Отличное пособие по языку. Хотелось бы, чтобы ты взяла эту книжку себе.

— Отменный писатель, — с бодрым уважением заметила она, не решаясь смотреть никуда, кроме обложки.

Теперь я на кухне возился с заваркой. Вода в заварочном чайнике долго оставалась бледной, и после горячей струи, брызги которой окропили мою обледеневшую руку, и после перемешивания чаинок первой попавшейся ложечкой. Этот предмет оказался производителем неприятного тумана — ложечкой пользовались до меня для приготовления какого-то молочного пойла (вчера, — для молока с содой, — ради моего горла). Пришлось провести процедуру заново.

— Спасибо, — она приняла раскаленную чашку и тут же перенесла ее на письменный стол, на самоучитель по итальянскому. — Я не хочу тебя отвлекать, то есть ты, конечно, должен поправиться, ты сейчас полежишь и почитаешь книги.

— Ну уж нет, — с грустной отвагой возражал я. — У меня же гость!


— Единственное, что я могу сказать, что мне очень захотелось тебя навестить.

— Это чудо, — развеселился я. — Никто не знает, что я заболел.

Предвидение ли это, знак высшей милости, удивительная забота, все эти неправдоподобные предположения медленно смешивались с остальными галлюцинациями. Меня уже шатало, и комната с сидящей в двух шагах Юлией подрагивала в голове, отчего в ушах ритмично сдавливало две изощренных болевых точки.

— Я думала, что тебе будет плохо, — как-то издалека ответила она. — Просто потом я уже ничего не смогу сделать.

— Теперь-то я обязательно выздоровею. Я даже смогу пойти тебя проводить.

— Нет, конечно, этого ни в коем случае делать не надо. Странно, что я ничего с собой не принесла. Спасибо за книгу, мне это действительно важно. Я почитаю в дороге.

— В автобусе? Кстати, если ты не хочешь чаю, я могу сделать для тебя какао с молоком.

— Как Ао, — улыбнулась она.

— Что? — переспросил я. — Так я делаю?

— Мы так шутили раньше: Ао — это китайская черепаха, которая поддерживает небо.

— Я не знал. Неплохая шутка.

— Это твоя. Нет, постой, мне не надо готовить какао. Я скоро ухожу.

— Тогда, — я почему-то испытал потребность инсценировать добрую вспышку эгоцентризма, — это превосходная шутка!

Она поднялась с постели. Я старался запомнить, где она сидела, в каких местах моего одеяла только что касались ее голые ноги.

— Почитаю в дороге.

Я удивился. Показал руками, что пальцы будут скованы, такими трудно переворачивать страницы. Она показала, как свободно шевелит ими, как пьет чай, как трогает занавеску, как укладывает голову на сомкнутую раковину ладоней. Я картинно почесал висок, и зря — недавно отмытые мылом пальцы опять оказались в сале.

— Я буду читать твою книгу не в автобусе, а в поезде, — заметила Юлия с веселой декламацией, которая напоминала о Блиновой. — Я вот-вот уезжаю в Москву.

— Вот так новость, — искренне удивился я. — Это отлично! Ныне я завистник.

— Завидовать нечему. Мне совсем там не нравится.

— Ладно Москва, но один только поезд туда-сюда чего стоит.

— Туда, — Юлия продолжала говорить медленно, будто согласуясь с ритмом моего расстроенного восприятия, — надо ехать прямо сегодня. А летом ты несколько раз говорил о том, что хотел бы куда-нибудь далеко поехать на поезде. Что в поезде можно хорошо почитать, что тебе хочется даже дома повесить над кроватью такой же маленький светильник. Это и правда было бы очень уютно. И вот видишь, твою мечту о поездке осуществляю я. И без особой радости.

Это приблизительно все, что я перенес в блокнот из нашего разговора, что смог потом прорастить. В блокноте это вышло куда как куце. Но было еще кое-что.

В третьем классе меня толкнули на нравившуюся мне девочку, и уже в падении я понял, что этот полет должен стать более прицельным. Мякоть ее щеки отпружинила меня в невесомость. За этим поцелуем узаконен статус первого, ведь я все-таки ухитрился скользящим приближением захватить уголок губ.

Другие губы — куда более податливые — для меня до сих пор отдавали любопытной смесью черники, арахиса и чернослива. Я часто находил в записях описание этого вкуса и надежду на продолжение его поисков. Этот поцелуй испортил мне приторной негой всю смену пребывания в пионерском лагере. Он был вручен внезапно на танцевальной площадке одной на редкость популярной девушкой. Она повела меня танцевать, шепча, что ей надо избавиться от нескольких ухажеров. Три низкорослых гаденыша стояли в кустах позади скамейки и злобно передавали друг другу один неиссякаемый бычок без фильтра. После поцелуя, который был излишней фазой для мимикрии нашего танца, преследователи растворились в ночи, и, как ни странно, я — с опаской ожидающий незаслуженной мести — больше с ними не сталкивался. Но я получил надежду и напрасно променял на ее ветреный призрак тайные одинокие прогулки за оградой лагеря.

Еще серия поцелуев была собрана весной в конце выпускного класса, когда моя угловатая, худая и невзрачно-нервная одноклассница близко к сердцу допустила интроекцию прозрения классной руководительницы, что из нас выйдет хорошая пара. Пока я разбирался в себе, мы обошли все окрестные дворы вокруг школы в тщетном поиске темы для разговора. Поцелуи были предприняты как ее безупречное замещение, но были совершенно лишены вкуса. Второй тревожащий аромат я нашел под языком Второй Юлии в период моего ухаживания за Джемой. К тому, что случилось теперь, я слишком долго готовился и ничего не понял.

Когда-то я планировал, как буду вести себя, чтобы приблизить этот поцелуй. Моими учителями бывали поочередно Дон Гуан и виконт де Вальмон: в момент неотвратимого поцелуя надо было бормотать без тени сомнения какую-нибудь фразу, парализующую девичью волю, — «Я ничего не делаю!» или «Ты же не хочешь, чтобы я тебя поцеловал!» Я слишком рассчитывал на логический узел, распутать который можно только после совершенного действия, но это уже ни к чему. Стиль соблазнителя — любовная софистика, — рискованная примета для разумной женщины. Теперь мне ничего не потребовалось. Юлия с моей помощью вернулась в полость легкой синеватой шубки, и я улыбнулся:

— В залог прощанья — скромный поцелуй.

В моих беспамятных записках я слишком часто клянусь себе, что первый наш поцелуй запомню и прочувствую до мельчайшей ноты, что место, где он случится, будет изучено мной до самой тонкой и недоступной глазу пылинки. Именно поцелуй всегда казался мне тем, что даст возможность родиться заново! Это случилось со скоростью света и совсем вскользь, я думал только о том, как нелепо пребывать в моем ощущении собственной неидеальной чистоты, одна бледная мысль простиралась от ожидания, когда я снова окажусь в постели, до ритуального закрепления нежных проводов (она же уезжает).

И вдруг она поправила меня:

— Прощенья, а не прощанья!

Эти потрясения явно вызвали меня к жизни. Я не сразу потом лег в постель и даже нашел в себе ровно на один бутерброд аппетита.

Затаясь под одеялом, в истоме подступающего сна, я еще раз взглянул на итальянское стихотворение. «Работа воображения» — это так близко к окончательной разгадке. Но я заметил, как неуклонно во мне слабел восторг от собственной проницательности, я еще не мог отделаться от подозрений, что mulino — это, например, «маленький мул», a pranzo — вовсе не итальянский принц, а какой-нибудь «ранец».

XXXV

Восприятие и запоминание требовали от меня — без всякого снисхождения к нежным страхам ребенка — отдаться потоку вкусовых, цветовых, слуховых эмоций. Ничего не оставляя себе, я протягивал их сквозь сознание и в итоге стал до них жаден. Проводить время, слушая из постели падающую в ванной каплю или приближая и отдаляя от кончика носа указующий ноготь, которым сковырнул цедру, классах в четвертом-шестом, стало для меня основным занятием. Отражая в себе общительные крупицы мира, я не собирал их, а только привыкал к покою их постоянного сопровождения. Мир ходил вместе со мной, и, думаю, даже ради грубого опыта я от него не отказывался и ни на секунду не прерывал нашей связи. Но случались такие сильные ощущения, которые долго — целый световой день — носили меня в гремящем облаке, и это создавало иллюзию целой жизненной непрерывности, то есть выхода моей памяти из родовой комы.

Говорить о роковой ссоре с единственным детским другом, которого схлестнул со мной злобный завистник нашей дружбы — ограниченный ранним скепсисом ревнивец (ныне он еще больше заносчив и не живет с женщинами); о моей потере по дороге в магазин большой денежной бумажки, на которую семья собиралась жить дней десять (отец заставил меня удрученно проходить весь маршрут до тех пор, пока в темноте я не споткнулся о бортик тротуара); об однокласснице, отброшенной с дороги круглым виском автобуса, — мы навещали ее, кое-как собранную, в больнице, потом года два дома (теперь она стала неплохой театральной актрисой), — говорить о случаях бессмысленной несправедливости, разных степенях душевной боли, отчаянных положениях мне не то чтобы болезненно, а увлекательно тяжко. Это похоже на приход в дом, где некогда жил, а он все еще уютен и зовет остаться, что, конечно, уже невозможно, но горе тем более завораживает, и я тотчас же за себя пугаюсь. Все это стало вспоминаться, вылезать из уголков души, тесниться в дневниках — будто мир признал в калеках тайное достояние и готов всех их пригреть.

Особенно сильное ощущение катастрофы вызвала у меня случайно записанная мною фраза тети Аиды (психолога). Протягивая моим родителям розетку с вишневым вареньем, когда они сели на запыленные газеты под давшей плоды сливой на ее даче, она зачем-то твердо произнесла, что галлюцинации — явный знак шизофрении. Я на секунду оторвался от блокнота, где описывал задуманную баталию с солдатиками, которых забыл с собой привезти, и заметил, что все трое нехорошо загрустили. То, что никто в эту минуту не взглянул на меня — сегодня залог спокойствия, но тогда отнеслось именно ко мне и сильно меня огорчило. Во-первых, я — в силу возраста и блокнотной зависимости — не знал, что такое шизофрения (записанная тут же как «джинсоприния»), и поэтому ждал прояснения в двухнедельном напряжении. Во-вторых, не все настолько рано узнают такие слова, как «галлюцинация» и «шизофрения», и способны сопоставить их и бояться больше всего на свете, калеча воображение и лишаясь нормального внутреннего развития. Но чем мне всегда нравилось мое несовершенство, — что степь моего внутреннего мира засорялась чем угодно, но только не страхами. Даже если случается засыпать с дрожью и нехорошим предчувствием, я, как Стива, вскакиваю утром пустым и беспечным.