Шерстнев заметил, что я перестал импровизировать в разговорах с ним. — И что это значит? — Скучно сидишь в углу. Мне непонятно, зачем ты приходишь. Я не вижу разницы между тем, читаю ли тебе стихи или рассказываю похабный анекдот. — Для меня и нет разницы. — Еще ты стал злым!

Как многие люди, доверяющие пеньковому такелажу обыкновения, ничему странному я не придавал значения. Если бы со мной что-то происходило — что-то темное, — то все дорогие люди, знающие меня и следящие за мной, непременно бы мне помогли. Я был уверен, что мир полон волшебных помощников, как в ренессансных пьесах, где крутится толпа персонажей, произведенных на свет автором, чтобы занять всех актеров в любимой труппе, и все их дело — оберегать страждущих и помогать влюбленным. Вот тебе тугой кошелек, вот нежная записка, а здесь у нас запасы для финального праздника: белые гирлянды и жареные поросята.

И вдруг я узнал, что, возможно, моя роль не предполагает чьей-то помощи. Жизнь моя спутана и хаотична, в ней одно никак не следует из другого, а окружающие персонажи — в отчаянье ли ты иль весел — зовут тебя одним и тем же именем, мало смотрят в глаза и не меняют голоса. И хорошо бы еще это значило, что вы пребываете в рамках своих амплуа, а действие комедийной пьесы идет к счастливому завершению, но помощь, проповедь, подсказка мне больше не дарились, и я начал подозревать, что моя роль завершена, и я не так уж и важен, и автор давно тяготится моей бесполезностью.

Когда я появился у Шерстнева после пары месяцев нехорошего забытья — ослабленного сна, прогулов и полной утраты чувства времени (мои блокноты пустовали), он принял меня как ни в чем не бывало. На оргстекло письменного стола ставился большой заварочный чайник со свисающим из носика железным насекомым, процеживающим чаинки, ставилась пиала с конфетами — желтые сахарные шарики и несколько сросшихся с оберткой ирисок, две чашки с блюдцами и сахарница с одной ложкой. Поэт садился на стул, смотрел на девичьи фотографии под стеклом, смотрел в окно, поправлял стопку книг. Я садился напротив в кресло, стоявшее боком, локти упирались слева — в стекло стеллажа, справа — в письменный стол поэта. Мы около часа, как туннель под Ла-Маншем, налаживали тему для разговора (поговаривали, что строящие туннель рабочие шли с двух сторон и не встретились). Потом я замечал в нем что-то вроде брезгливого утомления от нашего чаепития.

— Знаешь, Шерстнев… Какой морской звук в этом слитом ш-ш-ш…

— Мне, Марк, моя фамилия нравится. Кстати сейчас из твоего имени получилась приставка «мнемо−», это что-то связанное с памятью, да? Но лучше делать из тебя Ремарков: «в янваРЕ МАРК», «в ноРЕ МАРК», — или «у стоЛА МАРК», «МАРК Скис», «Марк из-за помпы дур». Это, кстати, придумала Юлия. Просила придумать следующую строчку.

— Какая из них?

— Я вообще-то не разделяю. А что ты хотел спросить?

— Уже и не важно. Эта тема куда интереснее.

— Ты все-таки спроси.

— Не хочется. Это смешно. Я хотел спросить, как ты называешь эти «маленькие».

— Что?

— Листики чая, которые попадают в чашку.

— Ты удивишься, но я их называю «чаинками».

— Понятно, я и не хотел спрашивать. Мой папа их зовет «китайцами».

— Ну-ну!

Мы сидели без темы какое-то время. Я пытался слева от себя разглядывать глянцевую тень в стекле так, чтобы за ней не различались корешки книг. И все-таки: «Портер-тур», «Хождения под мухой»…

— А что ты имел в виду под моими импровизациями?

Шерстнев почитывал уже какой-то небольшой томик и неохотно отвлекся от него, почему-то мгновенно поняв, о чем я его спрашиваю.

— Я привык, что ты хорошо поддерживаешь разговор, не рассказываешь готовых историй, зато сразу реагируешь на все, что говорят другие, — шутишь, интересно продолжаешь тему.

— С трудом верю. А что ты делал в последнее время?

— Да много чего, все как обычно.

— Мне почему-то кажется, что все теперь другое. Ценности, которые жили независимо от меня, которым никогда ничего не угрожало, вдруг все куда-то подевались. Не могу ничего найти.

— Это обычное дело, к лету пройдет!

У меня было состояние, когда обращаешь внимание именно на то, что не хочешь о себе знать, чего не следует знать настолько твердо. Когда он сказал, что я стал злым, то и эта фраза обманывала чувство времени: я не просто вел себя как злой человек, а тут же становился этим злым человеком, и становился бесповоротно. Чувствовал я себя при этом не злым, а унылым, ведь в таком состоянии меня не существовало для Шерстнева, в этой расцветке я сливался с пейзажем, исключался из жизни — это и было тягостно. Хотелось, чтобы кто-то, как уроненную куклу, возвращал в твою руку тебя самого, чтобы за этим следили. Для своих родителей я оставался увлеченным читателем книг, в мою комнату не заглядывали, для Шерстнева — сколько уже говорено между нами — я списывался в разряд отвлекающих от более интересного дела приятелей, Яша со мной не якшался, у одной Юлии разгорался роман (это Вторая).

Недавно она подошла к крыльцу нашего университетского корпуса, и Коваль заметила с чрезмерным умилением, что она светится, а Блинова начала мурлыкать и спрашивать, сколько раз ее только что целовали в правую щеку? — а в левую больше? — Кажется, эти считаные поцелуи привез какой-то надолго отъезжавший друг, я никогда не был в состоянии все это правильно проследить (или не трудился записывать). Никто не смотрел при этом на меня, только Юлия Вторая, улыбаясь, склонила волосы в мою сторону, и вдруг мы встретились глазами, и свои она беспокойно завела к небу. Мне было неловко, что я и сейчас в чем-то мешался.

У всех шла жизнь, которая была какое-то время спутана с моей, но вот выпуталась, меня никуда не звали, никто больше не навещал. Я понял это по тому разочарованию, с каким разбирал книги на своем письменном столе: в первую очередь по тому, как долго не обновляется круг моего чтения — ни одного нового тома и никаких утешительных известий. Окрепшее чувство ненужности привело к тому, что если в моем присутствии договаривались о чем-то и если раньше это подразумевало мое несомненное участие, то теперь я начал предпочитать более определенные знаки, я стал нуждаться в том, что с базарным азартом советского этикета называли «персональным приглашением». Любая чужая беседа воспринималась теперь как подслушанная, и мне чудилось, что моего присутствия не замечают.

Раньше я мало был занят отношением людей ко мне — у меня для этого не хватало научных методов: нужно было бы заводить картотеку на любую известную мне персону и сверяться с нужной карточкой при каждом моменте общения, поэтому я просто предпочитал узнавать лицо и хорошо — будто заново — к нему относиться. Продолжать то, на чем мы остановились при последней встрече, было для меня невозможно. Приятелям приходилось доверять, они сами напоминали какие-то обстоятельства нашей последней беседы, задавали вопросы — я сопоставлял факты первых фраз, настроение, тембр голоса и интуитивно выводил некоторую формулу наших отношений, а дальше эта формула вела разговор. Чаще всего я, как Чичиков, чутко ловил состояние собеседника и просто соответствовал ему: он смеялся — и я смеялся, он сетовал — и я удрученно кивал, но если человеку становилось скучно и он не мог придумать тему для беседы, мы безболезненно расходились. Но вот я начал с каждой встречей упускать возможность ответного смеха и заинтересованных кивков, стоило только затвердеть угрюмой маске на моем лице (а ведь это, возможно, самая отчаянная просьба о помощи), как меня уже избегали, торопились уйти. Я удивлялся: откуда у студентов, которых я знаю как отпетых бездельников, ни на что не имеющих готовых планов, вдруг находилось столько безотлагательных дел?

Юлия Вторая стала поспешной, мы сталкивались с ней на протяжении зигзага молнии. Она сразу являлась рассеянной и ускользающей, у нее много было дел, и самых неожиданных. Ей нужно было отнести документы в Управление культуры, провести экскурсию к святому месту на другой берег Волги, встретить иностранцев. Теперь она меня с собой не брала. Напоследок я слышал что-нибудь такое: «Марк, а ты бы шел сейчас напрямую в парикмахерскую. Нельзя так себя запускать!» или «С тобой, конечно, обхохочешься, но мне надо заняться серьезными делами».

Не то чтобы я ждал помощи для себя, мне, кажется, всегда была очевидна абсолютная автономность наших жизней, но раньше между ними были притяжения и зависимости, нарушения в которых могли поколебать мир. То, что для меня составляло основу сущего, что я всегда мог забыть, я ждал теперь от других, как напоминание. Если бы здесь была Юлия, она бы навела порядок. Я так запутался, где она, что спрашивать у вечно сведущих было уже стыдно. Мне оставалось искать ее в своих записях, в невнятных начертаньях моей собственной руки.

Меня вызвали на кафедру, и выяснилось, что все преподаватели мной недовольны. Они составили что-то вроде сговора с целью привести меня в чувство или без жалости со мной расстаться. И если оглядеться, то, действительно, чем я мог им понравиться? Преподаватели вели строгий реестр посещений, опирались на семинарах на прытких учеников, а помимо лекций принимали их дома, присматривались к будущим дипломникам и аспирантам. Шерстнев решал свои проблемы тем, что дружил с угловатой однокурсницей, которая была заразительной активисткой в вопросах ученического перфекционизма, и они с удовольствием попивали чай с профессорами или их ассистентами перед трудными контрольными. Профессоров я считал людьми слишком занятыми, чтобы заинтересовать их собой. И общение без приглашения для меня всегда отдавало не столько невоспитанностью, сколько вульгарным школьным заискиванием. За недавние школьные годы я хорошо рассмотрел, что карьеризм последних комсомольцев никак не зависел от политического строя, он был врожденной формой существования, генетической задачей. Социальный дарвинизм произрастает из нацеленности на какое-то увлеченное выживание, из умения не терять времени, использовать информацию, куда-то торопиться. Но меня всегда поражало, как они отпрыгивают от солнца, как разработка их картонного карьера ведется не в ту сторону, где разыгрывается роскошнейший закат, их занятость никак не вязалась со счастьем, и в деловитости не было ничего нового для нашего мира. Надо было заявлять о себе, но это значило всего лишь громко и с пристрастием себя предлагать, то есть заранее от себя отказываться.

В довершение к тому, что я потерял контакт с преподавателями и они начинали воспринимать меня как временную тень, я вызвался выступить с докладом на конференции для студентов и во время дискуссии поставил на место хама, как мы мечтали об этом с Юлией. Моя тема касалась нежнейших связей между осязательными, слуховыми, зрительными впечатлениями в одной метафоре. Я наугад извлек живую добычу из Белого и бриллианты из Добычина и доказывал, что неназванное в описании чувство служит подпоркой объемного восприятия, что оно должно включиться в читателе и только так полученное впечатление нас обновит. Сидящий передо мной слушатель в солнцезащитных очках, что только входило в моду и в помещении вызывало нехороший озноб, хмыкал и заставлял улыбаться свою соседку, щекоча ее ухо вороными усами, а потом задал мне вопрос, который меня мгновенно воспламенил. Его формулировка была хитрой смесью сомнения во мне и выбранных мною примерах и в том, способна ли языковая стихия так точно передавать человеческие чувства. Я ответил: как в случае зрения, так и в случае остальных наших чувств у человека наблюдается расстройство фокуса, и только астигматизм личного опыта может помешать нам сопоставить писательскую фразу с собственным хорошо изведанным ощущением. Патологией является изначальное подозрение, что у писателя не такие задачи, как у любого другого нормального человека, что язык — это безотчетная игра в кости, а никак не телескоп, заглядывающий во всеобщий надсознательный опыт. Я говорил об астигматизме слуха и астигматизме обоняния, а в довершение сказал, что восприятие писателей как неких отличных от нас людей, которые ходят по другим улицам и живут в других временах, — это удобный способ отказаться от их понимания: проще надеть на себя темные очки и ничего не замечать. Вопрошающий наконец смирился, но очков не снял, а в конце мероприятия мои однокурсницы с истошным состраданием разглядывали, как самодовольному гангстеру его соседка помогла подняться и повела к выходу, и он, запрокинув голову, продолжал ухмыляться только потому, что не мог видеть себя со стороны — это было абсолютное забвение о том, что он на виду.

Мои записи стали состоять из повторяющихся слов «неприятность», «издерганность», «ненужность», «неудача» — без особого контекста и чаще всего без запятых, союзов, дополнений. Перечитывая эти слова, я переставал их понимать, ватный их отзвук ставил их в один ряд со словами «мел», «наждак», — но почему-то хотелось эти слова просто повторять для себя и продолжать записывать: «недопонятость», «одиночество», «даль». Если бы только я по-прежнему ходил с моими друзьями в кино, был окружен их праздником, эти странности оставались бы запечатанными во мне и беспокоили бы меня в последнюю очередь. Но как-то случилось так, что внутренний мой хаос нашел себе подтверждение и снаружи.