— Тебе не жарко? — спросила она, приложив костяшки ладони к моему лбу, который и не ведал, как приятна эта, пахнущая масляным жаром, но запредельно прохладная рука.

Она вышла и появилась у двери в ванную с большим постельным комом в руках.

— Спит, — совсем певучим шепотом сказала она. — А я уже хочу его покормить. Почему у меня в стирке сплошные простыни? Не могу уже.

И смутив меня, она улыбнулась так, будто придумала нежную, завораживающую шутку. Юлия опять шагнула в ванную, только снаружи осталась увеличенная бледностью, но совсем тонкая у щиколотки ножка. Кто бы поверил, что я не бывал здесь уже пару лет, — слишком все было похоже на заведенный обычай.

— Кстати, — со смехом спросила Юлия, — ты можешь сказать по вкусу, на чем сделаны блины?

За ту совсем недолгую жизнь вкус нескольких вещей потряс меня до глубины чувств. 1. Это был ананас, извлеченный-таки дедом однажды из холодильника, и я сначала увидел, что эта сочащаяся шишка, чья ботва тронута тлением, не изобретена для детских мультфильмов. Срезали пропитанную сиропом несъедобную вафлю чешуи, а там была едкая сладость, какой я нигде еще не встречал, даже в виде химической имитации. 2. По преданию — была сырая полоска селедки, лишенная костей, которую бабушка сунула в рот полуторагодовалому ребенку, и я замер, сжав губы и вытаращив глаза. Испугались, хотели селедку отобрать, но я блаженно мычал и категорически качал головой. 3. Была увесистая глыба крошащегося мыла, которую отцовская гостья — величавая и резкая художница — захватила с собой из Италии. Это тоже называлось сыром, мама чуть не сломала нож, когда стачивала с него крепкую корку парафина. Запах шел слегка горьковатый. Я поскоблил зубом ту сторону корки, где должен был начинаться сыр, — и стал другим. Я стал нежнейшим и осторожнейшим собирателем вкусов, испытателем малейших оттенков. Твердый итальянский сыр — самый стремительный ковер-самолет, на каком только можно облететь солнечные, древние, святые миры. Опасность пармезана в том, что из-за него можно ненароком сменить религию. 4. Была первая порция полых трубочек, поданных в доме Шерстнева его мамой, недавней обладательницей нехитрой вафельницы, водружаемой на газовый огонь. Когда во рту надломился горячий край, — все, что я думал о печных изделиях, исчезло, как исчез язык, как исчезли слова «масло» и «сахар», потому что вкус, с ними связанный, переворачивал мир. 5. Был какой-то пряник, который я помянул в немногословных десятилетних заметках и на полях зарисовал его размер, медальный след — не такой большой, как у обычных глазурных комков, сдобренных корицей. Вкус его таил безымянную сладость, которая, как казалось, могла обходиться без сахара. Все дело, как я узнал недавно, было в миндальной муке. В этот вкус включалось что-то объемное и звездчатое, какая-то точная нота, на которую сердце отвечало криком (и повод был неясен) — «Вот оно!» 6. Миндаль обычно водился в бабушкином серванте, это был орех вкусный, но лежалый, и я мало отличал его от фундука, при выборе предпочитал изюм. Вдруг он пережил еще одну внезапную метаморфозу — проявившись в заграничной, бог знает какими путями завезенной к нам квадратной конфете, которую кто-то оставил у бабушки для меня. «Что это?» — спрашивал я, придерживая язык на каждом комочке, пока он сам не таял. Дедушка взял немецкий словарик и перевел название конфеты как «мартовская булочка». С тех пор я стал трепетнее относиться ко всему, что печется в начале весны. И хотя это словосочетание больше подходит к предыдущему пункту, цветочный, выдержанный в райских тонах вкус марципановой конфеты не с той планеты, где поклоняются Миндальному Прянику. 7. Друг моего отца, потомственный охотник и довольно специальный военный (на его костяшках красовался номер одной кремлевской части), угощал нас собственноручно добытым шоколадным мясом диких уток. Горечь, но какая! — вот что их отличало. Я терял чувство времени на каждом волокне этого лилового мяса, на крохотном бедрышке, на каждой ювелирной косточке, отливавшей вереском и аметистом. 8. Была груша — великолепной величины, принесенная однажды веселеньким папой со встречи с каким-то давним другом, пишущим маслом азиатом. Все груши хранят в себе что-то от той, но ни ее янтарную прохладу, ни крупчатую патоку с оттенками ямайского рома им не воплотить. 9. Были французские «Gitanes», впитавшие в себя густой дух чернослива, толстоватые и укороченные сигареты, чаще без фильтра, — их аскетизм вполне бы устроил сладострастника. 10. Была клешня — единственная часть краба, доезжавшая до наших мест. В ней лежало шелковистое мясо, тонко изливающееся океаническим соком облако, Нептунова борода. 11. Была хурма, которую я прочувствовал, испробовав плод перезрелый, почти уже порченый, цвета мяса дикой утки. Этот плод не хотел сводить десны и вызывать икоту. На этом все фрукты были понижены в чине, — да, и груша, потому что где найти именно тот сорт, который только и способен управлять фруктовой империей? 12. Была у бабушки подруга, которая пригласила нас на дачу, посадила в беседку у обрыва к воде и принесла сливовое вино, прообраз всех моих алкоголей. Это был вкус целомудренного яда, — щемящий, как неявное прощание, — захватывающий, как отблески на потолке пещеры, — вкус вяленого солнца. 13. Был незатейливый пирожок, купленный однажды мамой в том месте города, где мы никогда раньше не были, долго не могли найти остановку, и я начал поскуливать. Он искупил все. В начинке пирожка было нечто, что будет названо неаппетитно, но оказалось упоительно ново, — морковь, ее разбухшие сладкие ленты. На вкус в ней было что-то от кураги, но с новым пронзительным тоном, она и выглядела очень свежо и экзотично, будто из нее исходил избыток запеченной краски.

Блины Юлии давали почувствовать вкус в последнюю очередь. Все оставалось вдали — и кисловатая сладость, и нежная соль. Я ел их не как обычную пищу, во рту было немо, собранная в несколько раз тонкая их ткань со слабым замешательством таяла во рту, как воздух.

— Так что? — вздохнула Юлия поблизости.

— Я не думал, что будет так вкусно, — ответил я.

— Куда-то надо девать молоко.

Если бы мир вокруг менялся, я был бы испуган и потерял бы странную неподвижность именно этого состояния времени. Но он не менялся, все части мира неуклонно и безошибочно достраивались вокруг этой кухни, со всех сторон обрастая новыми вещами и сообщениями.

— Мне наконец-то хорошо. Я понял то, что хотел понять больше всего на свете. Причем, ты знаешь, как-то понять было не важно! Важно было понять все!

— А что мне с этим делать? У меня все сложилось. Они у меня очень хорошие.

— Так и должно быть.

— И как же ты?

— Ты не представляешь, сколько я получаю взамен.

Я показал надкусанный блин, которым был занят. Ребенок не просыпался, Юлия говорила, и это было важно. Только я мог не слушать ее: мне было позволено все знать. Величина и даль ее слов никогда не поддастся передаче: она говорила о муже (Антон интересный человек, ты просто мало его знаешь) — и это было целое настроение их жизни (спокойное в основании, искрящееся краями и, впрочем, наперед смертное); о маме — и это была густая, как у меня, роспись всего детства (счастлива быть бабушкой); говорила о сыне — и его младенчество особенно нежно относилось ко мне. Я начинался теперь, как он. В ее словах о себе звучал и такой свет, который предвидит занятость совсем другим: вслушивание в благодать, стояние и пасхальное пение. Она находилась не только в кухне, но и в звездной дали, в которой проще стало дотянуться до нее взглядом. Находилась она и во мне, — где ничто нас не отличало. В одну секунду я притягивал к себе любую вещь, особенно если ее касалась или о ней думала Юлия. Я знал, как под согнутое колено подворачивает она одеяло, засыпая на спине. Знал (памятью позвоночника), как она движется при ходьбе — толчками и замедленным возвращением всего тела, как хочется ей при этом закидывать голову и как в школе ее за это считали высокомерной. Знал, как пугают ее чужие родинки вблизи рта, знал почему: у ее двоюродной и очень старенькой бабушки Милены — и я теперь знал ее — был чудесный набухший невус под губой, лиловая смородина, далеко не гладкая, и, целуя ребенка, — а она была добрейшей бабушкой и больше ничем не смогла бы обидеть, — протыкала мочку уха, шею или нежный нерв подбородка произрастающим из нароста острейшим седым жалом. Я знал теперь, какой холодной и верткой была грудка со сбегающей с нее белой струйкой, когда Юлия поправила ее под халатом, взяв первый блин. Я узнал, как она не любит путаться, как не выносит двусмысленностей и как много видит их вокруг, всюду. Ее любимейшие стихи были знакомы мне как провалы в сон, как взлет на теплой волне. Их световым опылением сразу выстлало разум, повсюду сияла драгоценная агглютинация, бриллиантовые связки, целые фразы из стихов, целые колонии смыслов. Я видел, как Юлия умеет быть счастливой. Даже если жизнь выдумывается, то восторг и умиротворение от нее неподдельны. Но никого ни в чем нельзя убедить, если только это не чудо. Счастью нет аналогий, им нельзя делиться, нельзя ему научить. Ее счастье обрадовало меня больше моего.

— Теперь, когда я держу в руках свое творение, я еще лучше понимаю всю глубину детства. В этом так всего много, я могу это заново пережить, как, мне кажется, не переживала моя мама. Это будто бы опять — не его, а мое детство!

И я тоже был в состоянии вернуть ей драгоценную цитату: Прачеловек — это любой ребенок! — об изначальном воплощении того, кем я и стал в ту минуту. Нет удивления, что все, что я получил тогда, до сих пор при мне. Я мог когда-то надеяться на некоторые из незатейливых ролей: видеть ее, везти в отпуск, быть при ней, приходить так же, как сегодня, и ужинать за разговором из одних прямых смыслов. И когда меня навещала такая фантазия, она не распускала, а стягивала воображение. Мне в самом деле удалось дождаться, чтобы наша встреча дала что-то куда большее: позволила наконец родиться.

Тогда и стало пригождаться все, чем я к тому времени предупредительно запасся: прочитанное и записанное впрок. Приводя в порядок эти записи, я имел перед собой одну лучшую цель: не приближения к любимым образам, не восстановления прошлого — что это бывает за тяга мумифицировать остатки пиров? Мне потребовалось самое отчетливое отдаление, чтобы получить фокус полной жизни.

Любовь не может касаться только человека — одной из своих примет, она увлечение протяженностью, она наполняет все мое время и связана с образом Юлии, как основная нота всего, что было и постоянно становится прошлым. Мне некогда предаться сожалениям или тоске по несбывшемуся, потому что главное происходит сейчас, когда на всем ее знак. В один миг она была поймана, всю память залило молоком.

Волна расправила водоросли вдоль своих струй, и мы любуемся струями, волосками водорослей и только так что-то понимаем в волне. Это и есть сила поэзии, которая выравнивает слова так же, как в космическом мире построены вещи. Я жизнь начну с движения этими разлетающимися кругами сквозь все, что когда-либо встречалось, и знаю, что дальше волна будет нести порядок и счастье.

Юлия не могла произнести для меня это, — ее сосредоточенность и постоянная готовность воспринять все таили в себе как полное понимание, так и переживание внезапной печали. Но мне доставалась только сияющая белизна отборного знания, для которого не нужно памяти: оно включается через ощущение ее присутствия во мне. Все голоса услужливо готовы напомнить что угодно, и я не сбиваюсь, — через память ее лица, ее походки идет сплошное вселенское счастье. Я вспоминаю ее — и так узнаю все, что есть мир.

Моя работа — это только благодарная опись. Главного я не перепутал, хотя в какой-то момент мне перестала быть важна последовательность событий (ведь и мои сносной аккуратности дневники иногда не выдавали ни даты, ни года, — упустишь календарную зарубку — день же не кончился, а потом недосуг ее восстанавливать — ведь все продолжается). И сейчас я хочу сказать откровенно — из окончательной глубины — нечто, от чего боюсь разразиться слишком глупым и совершенно счастливым смехом. Я правил, я с легким сердцем правил свои дневники, ведь само чувство правды зависит не от первого свидетельства, а только от дальнейшего бытия того, что мы в нем подглядели. Вся моя стенография, несмотря на сохранение живой путаницы и рваный рисунок, была разыграна с лучшими и самыми необходимыми изменениями. Только так я мог привести жизнь в порядок, а теперь это чтение приводит меня к чему-то большему, чем личная история. К черту историю! — она нужна только до того момента, пока в ней не проявится нечто главное, неизменное и общее для всех.

Раскиданные здесь и там отблески и прозрения требовали нового раздумья, непрерывной медитации, чтобы насытиться ощущением, вызвавшим их к жизни. Для себя я многое довел до конца, то есть восстановил странную ручейковость образов, которые привели меня к пониманию. Где-то возник маленький затон, а где-то течением забрало что-то, что я сам для себя не прояснил. Но теперь чтение этой рукописи доводит меня до восстановления лучшего и высшего состояния. Путь этот был единственным. Ничто другое не могло бы так подбросить меня, чтобы я заглянул за стену между нашим миром и раем.