Удивительная скромность библиотеки — одни только издания, которые нам рекомендовали на первом курсе и которые помещались на двух этажах одной полочки вместе с тетрадками, фарфоровой куколкой, пластиковой веточкой в кувшинчике с псевдокитайскими журавлями.

Был папа — отставной моряк с грустными глазами отставного клоуна и естественного происхождения красным набалдашником на носу (человек категорически непьющий, и, несмотря на бескрайнюю приветливость, он холодно устранялся от человека, слегка надушенного алкоголем). Была добрая мама. Иногда появлялась старшая сестра Александра — с повадками дамы, растолстевшей в отместку за то, что никто не замечает ее невероятной красоты. Гостю радовалась юная Джема — дымчато-серябряная костлявая догиня, способная безвольным коготком рудиментарного пальца разодрать в кровь запястье незнакомца (окольное проявление охранных качеств). И, думая залечить ранку, она тут же распускала вокруг нее едкие и клейкие слюни.

В комнате Юлии висел детский рисунок, помещенный в тонкую медную рамочку под тщательно протертое, слепящее с трех часов дня стекло. «Эта принцесса — Юля. 6 лет». Вторая «с» зачем-то была подрисована в более позднее время, — заметна новая твердость руки художницы, подправившей, между прочим, тем же карандашом выражение глаз и симметрию фигуры.

Сначала я думал, что образ Юлии как-то соберется у меня в голове, склеится и заживет, особенно после того, как я изучу историю ее лица по домашним альбомам. Но к чести ее дома следует сказать, что здесь не было принято донимать гостей семейным собранием фотографий.

Я вошел в ватное облако недоумения, потому что, не видя Юлии, терялся во всем, что мне приходилось делать и видеть, и ее облик медленно выдувало из головы, так что мне трудно было связать именно с ней свое житейское расстройство. Но стоило оказаться у нее в гостях, в каких-то вольных гостеприимных мирах, рассчитанных на людные сборища, я тут же успокаивался, я наслаждался собственным уютом, кривлялся и отдыхал, а иногда — положив тетрадку на табуретку и сев на пол — успевал выполнить какие-нибудь слишком уж обязательные университетские задания.

В городе после летних каникул должен был открыться кинотеатр «Икар», где показывали старые шедевры. Мы втроем часто бродили по городу, и Шерстнев читал нам свои стихи. Не в состоянии понять его торжественной монотонности, я привык думать, что это стихи о потускневшей истертой листве, о ветках, прочерченных по вечерней голубизне неба, о холодном ощупывании ветра, о невероятном спокойствии в присутствии дорогих людей, о невольной важности неопределенного и пустого времени, о нахождении чего-то бесценного здесь же (и даже в доступных измерениях). Иногда Шерстнев и Юлия смеялись после прозвучавших стихов, и я, стараясь быть вежливым, кивал головой: мне очень не хотелось, чтобы Шерстневу открылась полная лирическая глухота двух — самых верных и самых внимательных из обычно слушающих его — ушей.

Но Юлия смеялась:

— Ты, Шерстнев, рискуешь своими полными собраниями сочинений. Их будут выпускать с пустыми страницами. Одни непристойные намеки, даже в библейских цитатах. Ради чего?

— Да, они там есть. Так и работает язык сам по себе. Все-таки в последнем стихотворении, Юличка, я намекаю только на то, что неплохо бы нам с Марком начать квасить в твоем присутствии. Времена пошли холодные.

— Я не поняла так буквально… Вы попейте, конечно, — с детской рассеянной ясностью разрешила Юлия, доставая свою тоненькую сигаретку. — Только как это сделать? Или вы носите с собой стаканы?

Шерстнев сделал мне мгновенный знак, чтобы я перестал демонстрировать горловое бульканье. Выдыхающая бледный синеватый дым Юлия не успела посмотреть на меня и, очевидно, подумала, что стаканы используются мужчинами только по одному быстрому и жадному разу.

— Я где-то видела, как продают стаканы из пластмассы. А может, вы обычно сидите в кафе? Дым, музыка, литературный спор. У нас где-нибудь есть кафе?

Мы с Шерстневым решительно не знали ни одного кафе в городе, и одноразовая посуда в те времена была дорогой редкостью. Курила Юлия не часто, длинной коробочки ее недешевых сигарет хватало на несколько недель. Успевали затереться и измяться края.

У Шерстнева давно появилось плоское желание совместить свои романтические привычки с уютом Юлиной комнаты. Минуя словоохотливую мать Юлии и ее наблюдательного отца, он уже не раз проносил с собой, не обнаруживая этого, пару бутылочек портвейна — пару, потому что знал, что в населенной квартире кого-нибудь придется угостить, а еще потому, что именно пара давала глухой призывный гонг, когда Шерстнев с показной осторожностью ставил сумку рядом с креслом, которое собирался раскладывать. Стоило Юлии разгадать этот музыкальный эффект, она бы сама немедленно принесла стаканы. Конечно, поэту требовалось домашнее тепло, а не посуда.

Меня тепло поражало то, что поэзию можно терпеливо использовать для распускания нечестных смыслов, то есть что у нее возможны забавные утилитарные цели. Уже в следующий раз, когда разыгралось настойчивое звяканье в сумке, Юлия улыбнулась и тут же попросила попробовать то, что в ней находится. Несмотря на предубеждения отца, ей разрешались взрослые напитки, — только, возможно, легче и яснее тех, что носил с собой Шерстнев. Она оставила свою чашку при себе на весь вечер.

Мне было жалко распространять у Юлии неприятные ароматы, которые, впрочем, в тот вечер были уже более цветочными и сахарными. Хорошего вина невозможно было достать, или Шерстнев не сильно к этому стремился, тратясь только на кустарный портвейн. По пути к туалету я встретил Юлиного отца. Он охотно начал разговор, но принюхался и сразу растерянно оборвал его. Другое дело — Шерстнев, который болтливо прогулялся по квартире передо мной и от которого никогда не пахло в момент питья. Тяжелые ядовитые запахи он распространял только по утрам.

В тот вечер я загрустил. Шерстнев угощал вином так, будто сам его произвел. Он слишком вступался за неподдельное благородство жидкости, но, много ее глотая, кропотливо морщился. Впервые я потреблял приторную шерстневку в тепле. Мутные мои глаза неизменно скатывались на Юлию. И было неудобно. Выпитый переслащенный яд превращался в едкое масло, каким Психея пометила нелюдимого мужа. Меня корили за молчаливость, несколько мгновений — отвлекаясь от разговора — Юлия в задумчивом удивлении разглядывала мое лицо. Все казалось неправильным ровно настолько, чтобы проснуться утром и отрешиться от несбыточных заблуждений. Я отступал от Юлии в хаос и начинал особенно сильно бояться, что ложно все, все. Что я никак не связан с Юлией ни крепким знакомством, ни тем более чувством: раз нет надежной памяти, то мое внимание к ней выдумывается здесь же на месте.

Она подсвечивалась изнутри, даже ее домашняя кофточка сияла каждой желтой косичкой. Юлина комната изучалась будто впервые. И верно, мало было в ней истинно знакомого. Одни ее глаза. Угол письменного стола был разбит в опилки. Настольная лампа была окрашена в особый интенсивно-красный цвет, какой бывает только на боках трамваев. При всем моем доверии к Шерстневу, при всем его мудром влиянии, я всего лишь напился, и меня уныло мутило в присутствии богини.

VI

Яша, тонкий и статный философ, неизменно перемещался походкой замедленного раздумьями скорохода, заложив руки за спину.

— Когда уделяешь внимание мелочам, теряешь способность к большим делам. Мысль в духе твоего любимого Монтеня, которого ты мне читал по блокноту! Только даже очень большие дела бывают бессмысленны.

Он был далек от насмешек и никогда не разоблачал чужих пристрастий. Я увлекался Монтенем в то время, когда мы и познакомились, оказавшись как ученики из параллельных классов в одном трудовом лагере. Я предложил ему разделить игру в шахматы, когда в очередной раз нашел его в заброшенном и никем не посещаемом месте, за маленькой постройкой среди боярышника. Это был уродливый бетонный треугольник с дверью, в которую нельзя было бы войти, если бы за ней не открывался спуск в кухонный погреб, пахнущий сырыми картофельными побегами. Но среди колючек боярышника в трехмерной, но все-таки шахматной расстановке тени, зелени и света я видел его склоненным над одинокой партией; его крест-накрест сцепленные руки опирались на хороший алюминиевый столик, сбежавший из столовой и попадавшийся на глаза только любящим уединение мыслителям.

Наша дружба расстроила мои планы забираться с книжкой подальше от полевых автобусов. Мы совершали совместные прогулки, и у него было множество хороших научных знаний и настоящая страсть к вырабатыванию суждений, что значительно обогатило меня (я так и не взялся с того лета за наспех схваченный «Собор Парижской Богоматери»). Я тоже привык сцеплять руки за спиной, а в ответ научил Яшу безопасно покидать бесплодную землю лагеря, так что наши беседы стали складываться в духе юных немецких романтиков на вертких тропках среди желтых берез и мошек, на стареньком просторном кладбище, на свежих лугах среди коровьих проплешин и мокрых стогов. Он всегда был уравновешен и снисходителен и только заводил руки за спину, когда я жевал травинку, или собирал дикие яблоки, сосредоточенно забирался на трудное дерево, или, оказавшись на рабочем поле, подбрасывал грязные ящики, стараясь проломить их в воздухе ударом ноги в резиновом сапоге, от которого тут же в стороны разлетались пласты натоптанной за утро мягкой керамики. Когда наша лагерная верховодица, обычно очень умиленная нашим интеллигентным товариществом, бросилась ко мне с упреками в идиотизме, — ведь я портил колхозное имущество, а наполнение целого ящика колючими огурцами приносило нашему отряду целое очко, — Яша остановил ее своим хладнокровием:

— В данном случае это только избавление от избытка.

— Вам бы лучше в шахматы играть, — ответила учительница, безутешно склоняясь над искалеченными ящиками, — а вы все драться хотите, как простые мальчишки.

— Очевидно, представления о единоборствах взяты из плохого кино, — предположил Яша, пока объект обсуждения и не думал уходить. — Я покажу несколько упражнений, разработанных русской интеллигенцией в прошлом веке для того, чтобы бесконечно развивать силу рук и пальцев, без всяких побочных средств, одним только взаимным противоборством между правой и левой рукой. Отдельные эстетические моменты сельского труда тоже годятся для этой цели, но, к сожалению, — не торопливый сбор овощей.

Когда учительница поставила к его ногам целенький ящик, выбранный из неловко обработанной мною горки рухляди, Яша слишком быстро, чтобы это можно было рассмотреть, разнес этот ящик вялой раскрытой ладонью и тут же, вытянувшись, спокойно заложил руки за спину. Он так и не разомкнул рук, пока нас на следующий день вывозили из лагеря, всего лишь отобрав наши заработанные копейки на восстановление колхоза, и к моему полному неверящему восторгу нас высадили в знакомом школьном дворике, и оставшуюся блаженную часть лета мы проводили в темном кабинете Яшиного отца за раскрашенными шахматами, вырезанными из сандалового дерева, такими огромными, что у белого короля, с руками за спиной поверх мантии, были видны морщинки у глаз и горностаевые выступы, намеченные черными мазками, а кони, соответствуя пропорциям окрестных фигурок, были полноценными вставшими на дыбы копиями клодтового шедевра.

У нас не получилось ровно разыграться в шахматы, я слишком терялся при виде этих роскошных игрушек. Безволосую и безбровую голову белой королевы венчала яйцеобразная тиара в форме пчелиного гнезда с пышным и достаточно тонким для дерева покровом, а ее платье прямо из-под груди рассыпалось на широкие складки с лазурными вставками. Ладья представляла собой квадратную осадную башню, а на пешках были красные длинноносые пигоши. Вся сторона черных была оскаленной армией свирепых сарацинов с маленькими луками у пешек и широкими саблями в руках у знатных воинов (эти сабли хорошо избегали поломок, потому что удачно примыкали к ноге или плечу экспрессивной фигурки). Слоны в обеих партиях были превращены в служителей двух церквей, мулл и епископов в митрах с помпонами.

Не в силах спрятать эту огромную труппу в коробку, мы разыграли на шахматной доске нашу с Яшей пьесу из времен Львиного Сердца. Здесь были измены, покушения на жизнь монархов, предательство слуг, царственное равнодушие королев. Встречаясь изо дня в день, мы выдумывали новые детали и, в двух чертах обведя будущее действие, наутро сбивали замысел лавиной импровизаций.

Когда по поручению епископа Кентерберийского один из вельмож обратился к черни с призывом немедленно отправиться в крестовый поход, над сценой внезапно зазвучал холодный Яшин голос:

Не правда ли что скажу, не так ли?

Зови же герольд в свой срок —

И белую розу горячей пакли

Каждому на чулок!