— Думаешь, от твоих поцелуев они исчезнут?

— Зачем? Я люблю тебя такого, какой ты есть.

— Ты — совершенство. Лучше тебя нет на свете. Отличная мы с тобой пара. Вот только шрамов у тебя нет.

— Один есть.

— Где?

— Внутри. Изранишь меня всю, кровь пустишь, а потом бросишь и к жене вернешься…

— Когда-нибудь я женюсь на тебе.

— Женись сейчас, Джекки.

— Не получится. Не могу ее оставить. Она последнее время что-то в плохом виде. Хандрит, болеет.

— Пусть в кино ходит. Жир растрясет.

— Я положил на ее имя много денег.

— Смотри, как бы она с ними не убежала. Не надула тебя.

— Далеко не убежит.

— Ей-то ты доверяешь, а вот меня одну не оставляешь.

— Ее — тоже.

— Зачем она тебе. Чем она лучше?

— Не знаю. Животных любит.

— Я тоже люблю.

— Врешь — не любишь. У тебя никогда ни кошки, ни собаки не было.

— Ну и что? Я все равно их люблю. Вот возьму и заведу себе собаку. Или нет, кошку. Тогда женишься?

— Женюсь, но не теперь.

— Но любишь-то ты меня?

— А кого ж еще?

— А я откуда знаю?

— Не дури. Если б хотел — все бабы мои были. И в Катскилле, и в Олбани, и в Нью-Йорке. В любом городе. Всех бы перелюбил. Сколько б ни было.

— Мне, знаешь, хочется такие яички китайские. Металлические.

— Яички? Где ты их видела?

— Мало ли. Не всегда же я на приколе была, как теперь.

— Зачем они тебе?

— Как зачем? Носить. А когда совсем от одиночества невмоготу станет, вставлю их — все легче будет.

— Может, лучше все-таки не китайские, а ирландские? Брильянтовые?

— А я смогу за них подержаться?

— Я подберу тебе подходящие.

— Да уж, пожалуйста.

«У нас с Джеком тогда все как в сказке было, — признавалась мне Кики много позже, вспоминая это замечательное время. — Каждый раз я видела его как будто впервые: спину, или живот, или просто голую кожу… Кожа у него была вся в шрамах и ссадинах от поножовщины — это когда он еще мальчишкой был. В него ведь и стреляли, и чем только не били: и ногами, и дубинками, и досками, и железными трубами… Мне даже как-то взгрустнулось, когда я все эти раны рассмотрела. Но он сказал, что они уже не болят, и чем больше я на них смотрела, чем больше их щупала, тем больше его тело казалось мне каким-то особенным, не похожим на другие. Не белое, гладкое, упитанное, как у некоторых, а тело мужчины, который чего только в жизни не испытал. У него на животе, прямо над пупком, был длинный красный шрам — ножом ударили, подрался из-за девчонки, когда ему пятнадцать лет было. Еле выжил… Я провела по шраму языком — горячий; представила вдруг, как ему, бедному, больно было, когда его пырнули, что это для него значило. Для меня-то это значило, что он жив и что убить его не так-то просто. Некоторые палец на ноге порежут и от потери крови помрут. А Джек никогда не сдавался, ни он, ни его тело…»


В результате мы все же пообедали в горах, но сразу после обеда я собрался уезжать.

— День получился замечательный, — сказал я Джеку, — хотя и немного странный.

— Что же в нем странного, не пойму?

— Сюрпризов много. Одно пресс-папье с индейским вождем чего стоит.

— А по-моему, день как день, — сказал Джек, и я даже решил, что он шутит. — Приезжай обедать на следующей неделе. Алиса нам с тобой опять мясо пожарит. Я на днях позвоню — договоримся. И о Европе подумай.

Я обещал, что подумаю, и повернулся к Кики, с которой за весь день не сказал и двух слов. Сказать не сказал, но оценил ее, испытал к ней живейшую симпатию.

— Может, еще увидимся, — сказал я ей.

— Обязательно увидимся, — ответил за нее Джек. — Она отсюда никуда не денется.

— Никуда не денусь — слыхали? — хмыкнула она, и мне тут же вспомнился язвительный тон Алисы. Я протянул Кики руку, и она — незабываемое мгновение! — пожала ее.

Когда я стоял и разговаривал с ними, все представлялось мне вполне реальным, но я знал: стоит только вернуться в Олбани, как события прошедшего дня покажутся плодом больного воображения. Ощущение было такое, будто я перепил виски и грежу наяву. Даже автомобиль, в котором я должен был спуститься в долину — вторая «карета» Джека, шикарный кремовый «паккард», двухместный, с открытым верхом, тот самый, в котором Гусь возил Кики кататься в горы, — и тот издавал какой-то странный, резонирующий звук.

Теперь-то я знаю, в чем было дело. Но только теперь, когда я пишу эти строки. На то, чтобы установить связь между Джеком и Гэтсби,[19] у меня ушло сорок три года, хотя сообразить, что эта связь существует, я мог бы и раньше: Джек говорил мне, что познакомился с Фицджеральдом в 1926 году, на пароходе, когда отправился через океан за наркотиками, стоившими ему потом больших неприятностей. Мы никогда не говорили с ним про Гэтсби — только про Фицджеральда, с которым они встречались дважды и который, по словам Джека, производил впечатление двух совершенно разных людей, в первый раз — развязного юнца, который напился и дерет нос; во второй — человека стеснительного, хорошо воспитанного. «Паккард» Джека, длинный, светлый, с двойным ветровым стеклом и с отделением для инструментов, с сиденьями из желтой (а не из зеленой, как у Гэтсби) кожи, являл собой — в этом у меня нет никаких сомнений — точную копию автомобиля Гэтсби.[20] По всей видимости, Джек читал «Великого Гэтсби» точно так же, как он читал все газетные статьи, книги и смотрел фильмы о гангстерах. Я знаю, например, что «Преступный мир» фон Штернберга он смотрел дважды, — мы с ним этот фильм обсуждали. И делал он это вовсе не потому, что хотел прослыть культурным человеком, а из чисто профессионального интереса. Как-то он при мне издевался над Рохлей Гордоном за то, что тот расставил по стенам многотомные собрания сочинений Эмерсона и Диккенса в сафьяновых переплетах. «Книжки для него — вроде обоев», — сказал тогда Джек.

Между Джеком и Гэтсби есть сходство еще и потому, что Джек знал Эдварда Фуллера,[21] соседа Фицджеральда по Лонг-Айленду, прототипа Гэтсби. Когда Джек был телохранителем Ротстайна, Фуллер и Ротстайн всерьез занялись акциями, ценными бумагами и спекулятивными биржевыми конторами. Кроме того, Фицджеральд высмеял в романе Ротстайна; в книге он носит запонки из человеческих зубов и говорит с сильным еврейским акцентом[22] — и это тоже могло привлечь внимание Джека к роману.

Я сидел рядом с Гусем в «паккарде» и без особого успеха пытался вести с ним светскую беседу:

— Джека давно знаешь?

— Ага, — отозвался Мюррей и последующие три мили не проронил ни слова.

— Где познакомились?

— В армии, — ответил Мюррей; казалось, он экономит на каждом слове.

— И с тех пор вместе работаете?

— Нет, я ведь сидел. И Джек тоже.

— А…

— У меня девять детей.

С этими словами Мюррей покосился на меня, и я, выдержав паузу, переспросил:

— Правда?

— Не веришь?

— С какой стати мне тебе не верить?

— Обычно не верят, когда я говорю, что у меня их девять.

— Раз говоришь, значит, так и есть. В таких случаях не врут. Да, много их у тебя.

— Я их не вижу. Хорошо, если раз в год. Зато посылаю им немало.

— Угу.

— Они и не знают, чем я занимаюсь.

— Да?

Еще пару миль мы проехали молча, глядя на всполохи молний, прислушиваясь к раскатам грома и дроби дождя по крыше. Вцепившись в руль, Мюррей медленно ехал вниз по узкой, петляющей среди гор дороге. На вид ему было не меньше сорока пяти, но я мог и ошибиться. Возможно, он выглядел старше своих лет из-за той угрозы, которая от него исходила, даже когда он говорил о своих детях. Его рот кривился в ядовитой ухмылке, а единственный глаз походил на сжатую пружину: тусклый, прищуренный, он мог раскрыться в любую секунду и, зловеще вспыхнув, обжечь собеседника. В банде Джека Гусь, видимо, был записным убийцей — я вычислил это, как только его увидел. Бычок, разумеется, тоже пролил в своей жизни немало крови, однако это был один из тех громил, что забьют вас насмерть, но не по злому умыслу, а по ошибке. Костюм был Мюррею маловат, и гном выпирал из него, точно колбасный фарш из кишки. На пиджаке, брюках и даже на глазной повязке виднелись пятна от томатного сока. «Не станет же этот матерый убийца расхаживать с пятнами крови на одежде?» — с опаской подумал про себя я. Сомневаюсь, чтобы Джек допустил такое.

— Ты сейчас на Джека работаешь? — прервал молчание Мюррей.

— Условно, — ответил я и, решив, что неясно выразился, добавил: — На сегодняшний день вроде бы работаю.

— Юморист он, этот Джек.

— Да?

— Псих.

— Правда?

— Потому я на него и работаю. Никогда не знаешь, что он выкинет.

— Логично.

— Он и в армии психом был. Всегда был не в себе.

— Не он один.

— После того, что он со мной сделал, я сказал себе: этот малый — псих, следи за ним в оба, иначе он такого натворит…

— Что же он с тобой сделал?

— Что он со мной сделал? Что он со мной сделал?

— Да.

— Когда я служил в Форт-Джей, меня посадили за изнасилование полковничьей жены. Подставили, можно сказать. Я ведь и не думал ее насиловать, она меня сама спровоцировала. Забрался я к ним в дом, а она меня застукала, ну, я ей и врезал — она упала, юбку задрала и кричит: «Ты, — кричит, — раздеть меня собирался. Раздеть и изнасиловать!» Взяла, как говорится, меня в оборот. Пришили мне, значит, изнасилование плюс ограбление плюс избиение часового. Сижу я в предвариловке, а со мной Джек — тоже военно-полевого суда ждет.

«За что тебя?» — спрашиваю.

«За дезертирство и ношение оружия».

«Плохо твое дело».

«Ничего не поделаешь, — говорит. — Придется отсидеть. Поимели они меня».

«И меня тоже», — говорю и рассказываю ему мою историю.

«Ты чем до армии занимался?» — спрашивает.

«Дома грабил», — отвечаю.

Ему это понравилось — он, оказывается, тоже, когда был мальчишкой, этим промышлял. Разговорились мы, и Джек берет у капрала — он наши постели проверял — пинту виски и мне предлагает.

«Я это дерьмо не пью», — говорю.

«А дождика испить не хочешь?» — спрашивает.

В тот день дождь лил, как сейчас… Ну вот, берет Джек чашку и выставляет ее за окно. Пока она наполнилась, Джек все виски выпил, почти все. Наполнил он чашку дождем и протягивает мне.

«Не хочу я твоего дождя, — говорю. — Грязный он».

«Кто сказал, что он грязный?»

«Все говорят».

«Неправильно говорят. Это самая чистая вода, какая только есть».

«Вот и пей ее, — говорю. — А мне твоего вонючего, сраного дождя даром не надо».

«Черт возьми, говорю же тебе, что дождь не грязный. По-твоему, стал бы я пить дождевую воду, если б она грязная была?» — И отпил из чашки.

«Тот, кто пьет дождевую воду, и в церкви срать сядет», — говорю я ему.

«Как ты сказал? В церкви срать?!»

«Да, насрет в церкви, а потом еще говно в проход выложит».

«Врешь, сука, я в церкви никогда срать не сяду».

«Если выпьешь дождевой воды, сядешь как миленький».

«Я — никогда. Никогда не буду срать в церкви. Слышишь, паскуда, никогда!»

«Все, кто пьют дождевую воду, срут потом в церкви».

«Нет, я — не сру. И потом, с чего ты это взял?»

«А с того, что не было еще ирландца, который бы не посрал в церкви, знай он, что это ему сойдет с рук».

«Ирландцы в церкви не срут. Запомни это».

«Я сам видел четырех ирландцев, которые сидели и срали в церкви».

«Поляки срут в церкви. Поляки, а не ирландцы».

«Я раз видел, как ирландец прямо в сосуд со святой водой насрал».

«Врешь ты все, подонок».

«А еще я видел, как два ирландца срали в исповедальне, а остальные, человек десять, таскали говно к алтарю. Видел, как один ирландец на похоронах срал. Чего с них взять, с ирландцев-то».

Я все это время на койке лежал. Тут Джек не выдержал, подошел и как даст мне в правый глаз — глаза как не бывало. Надо же до такого додуматься! Я даже не ожидал. Пришлось мне его как следует проучить — все ребра ему переломал, так отделал — еле жив остался… Меня с трудом оттащили. Я б его убил, если б знал, что глаза нет, но тогда-то я этого еще не знал. Когда я его через неделю увидел, он передо мной на коленях ползал, прощения просил. «Сука ты, Джек», — сказал я ему и ушел, а он так и остался на коленях стоять. Но потом мы пожали друг другу руки, и я говорю: «Ладно, кто старое помянет…» Сказать сказал, но сам-то ему этого не забыл. Дали мне целых шесть лет — это потому, что часовой, которого я ногами избил, концы отдал, — а когда я вышел, то отправился Джека искать — пусть, думаю, меня теперь трудоустраивает. Он-то считал, что меня изувечил, а я так понимаю: если привыкнуть, что один глаз, что два — без разницы. Главное привыкнуть. А на службу я не жалуюсь, не все ли равно, на кого работать. Работа есть работа.