Глядя на нее в этот момент, видя, какое разочарование она испытывает, я убедился, что, в сущности, Алиса знает Джека не так хорошо, как я думал. Да, лучше нее Джека не знал никто, но и она не отдавала себе отчет в том, насколько он себе верен. Про себя она считала его мошенником — с головы до пят, от мошонки до душонки.

— Это было бы здорово, Лью. — Джек тоже поднялся с дивана и стал ходить из утла в угол. Обрадовавшись, что все уже позади, он сам начал развивать эту тему: — Чертовски здорово. Совершенно новое дело. И потом, во мне есть актерская жилка, я знаю. Да, получилось бы неплохо, но долго я бы этим заниматься все равно не смог. Я бы в этот образ не вошел.

Алиса вышла из комнаты, прихватив газету с собой. В свернутом виде она и впрямь напоминала полицейскую дубинку. На кухне меня не было, но я вижу, как она садится к столу, разворачивает газету и начинает читать. С раздражением перелистывает страницы, не видит ни заголовков, ни фотографий, ни слов. Колонка Уинчелла[52] привлекает ее внимание только потому, что Уинчелла читают все. Алиса, собственно, и не читает. Перед глазами пляшут черные буковки, она же думает о том, как будет пересаживаться с поезда на поезд: Омаха, Денвер, Бостон, Таллахасси, как будет разносить по стране слово Бога и Джона, как будет стоять в кулисах, держа в руках мантию своего Джона, как будет поить его чаем — чаем, а не виски, как будет стирать ему носки, отвечать на его письма, выпроваживать репортеров. «Проклятье, проклятье, проклятье», — думает про себя Алиса — и замечает в колонке Уинчелла свое имя.

А в гостиной, стоя на своем лиловом турецком ковре, на фоне обтягивающего стены голубого шелка, того самого, который он украл из товарного вагона восемь лет назад, Джек рассуждал о том, что не умеет лицемерить.

— Тебе, должно быть, странно от меня это слышать, Лью?

— Ничуть, Джек. Я понимаю.

В глазах Лью я тоже прочел тоску: идея ценой в миллион таяла на глазах в дымке очередной бродвейской химеры.

— «Лицемер»?! Что он нес, черт побери?! — недоумевал Лью на обратном пути. — Как будто я не знаю, кто он такой!

— Он не то имел в виду, — возразил я. — Он знает, что ты знаешь, кто он такой. И не только ты один. Просто то, что он делает, он вовсе не считает лицемерием.

Лью покачал головой:

— Одним недостатком меньше — уже хорошо.

И Лью туда же. Однобокий взгляд. Злодеи, мол, честными не бывают. Слушая Джека, мы не понимали самого главного: он находится на перепутье, и, если все пойдет так, как он задумал, он перестанет разрываться между двумя крайностями и его жизнь станет единым целым. Может быть, Джек действительно считал, что поступает честно, уйдя в тень, поддавшись на уговоры Алисы стать частным лицом, сельским жителем, семьянином, домохозяином, мужем. Такое поведение и навело Лью на мысль, что, если Джек хоть какое-то время в этой роли продержится, из него получится отличный американской проповедник.

Однако план Лью сделать из Джека святого был обречен на неудачу в той же мере, в какой был обречен на неудачу план самого Джека вернуться в лоно семьи. Джек ведь был существом общественным, не сельским жителем, а городским хлыщом, не домоседом, а квартирантом, не супругом, а сожителем, не американским святым, а ненасытным вымогателем. («Хер с ними», — сказал он, когда я рассказал ему о «комитетах бдительности» Уоррена ван Десена.) К тому же личность его была не суммой всех этих жизненных укладов, а их сплавом.

И Джек дал нам это почувствовать. Пожав нам руки, он, по-прежнему в рубашке с засученными рукавами и в домашних туфлях, проводил нас до двери, извинился, что не выйдет на крыльцо — «не хочу быть мишенью», и поблагодарил за то, что мы развеяли его послеобеденную скуку.

Скучать ему в тот день больше не пришлось.


Вот что писал Уинчелл в своей колонке криминальных сообщений: «Рабочие сцены в чикагском варьете, где Кики Робертс под именем «Дорис Кейн» танцует в мюзикле «Взлети до небес», могут проверять часы по телефонному звонку, который раздается каждый день ровнехонько в половине восьмого вечера. Думаю, вы уже догадались, кто это звонит… Джек-Брильянт, кто ж еще».


— А говорил, что не общаешься с ней, подонок.

— Мало ли что в газетах напишут.

— Тебя в это время никогда не бывает дома.

— Это еще ничего не значит.

— Ты же обещал мне, ублюдок. Слово дал.

— За четыре месяца я говорил с ней всего один раз, не больше…

— Как же, поверила я тебе.

— Мне ты не веришь, а Уинчеллу поверила.

— А я-то, дура, думала, ты говоришь правду.

— И правильно думала. Я не врал. Я ее не видел. Я вообще никого не видел.

— Нянчишься с ним, ласкаешь его…

— Я ей симпатизирую. До меня дошли слухи, что у нее неприятности, вот я ей и позвонил. Ничего в ней плохого нет.

— Не верю я тебе. Врешь ты все.

— Что это у тебя на платье?

— Где?

— Возле кармашка.

— Пятно.

— Отчего?

— Какая разница от чего? Пятно.

— Я плачу деньги, чтобы это платье было чистым, выглаженным, накрахмаленным, а ты пятна ставишь.

— Ничего я не ставлю. И при чем тут платье?

— Я плачу за химчистку, а ты только и знаешь, что пачкаешь. Кучу денег на твои платья извел, будь они неладны!

— Я ухожу от тебя.

— Что это у тебя в волосах?

— Где?

— За правым ухом. Что-то белое. Седина, что ли?

— Очень может быть. С тобой поседеешь.

— Седые волосы. Докатились. Я, черт возьми, плачу деньги, чтобы ты могла выкрасить себе голову в любой цвет радуги, — а ты седая ходишь, точно старуха какая-то.

— Я иду укладывать вещи.

— Что это у тебя на ноге?

— Где?

— Вот, на бедре.

— Не трогай меня. Не прикасайся ко мне.

— Что это?

— Чулок поехал.

— Трачу чертову прорву денег на шелковые чулки — и на тебе!

— Убери руку! Не хочу, чтобы ты меня трогал. Убери руку, сказала. Нет, тебе говорят. И отсюда тоже убери. Нет. Хватит с тебя. После всего этого вранья даже не подступайся. Нет, слышишь? Не вздумай лезть ко мне — Корделия на кухне. И он еще смеет приставать — после того, что я прочла. Врать надо меньше. Изоврался весь. Иду собираться, и не вздумай мне мешать — только зря время потеряешь.

— Послушай, а что, если она переселится к нам?

— Что?

— Как-нибудь уживемся.

— Что?!

— Она — отличная баба, и о тебе самого высокого мнения. Садись, давай обсудим.


Кики лежала голая на кровати, которая теперь принадлежала ей одной и стояла на месте Алисиной — пока Джек не распорядился ее вынести и купить новую. Она лежала и думала о том, что вечер проходит впустую, что помадка, которая уже давно стоит в холодильнике, все никак не затвердеет она недавно проверяла, и что Джек спит у себя в комнате — Кики слышала его громкое сопение, а вот она, Кики, заснуть не может; ее злило, что ее нагота осталась невостребованной.

Несколько часов назад, когда вечер только начинался, они с Джеком лежали здесь вместе; ужинать они не стали, потому что собирались в ресторан. Помадка уже тогда стояла в холодильнике. Джек тоже был голый; он лежал на спине, курил и смотрел на стену, где висели литографии рисунков Микеланджело «Наказание Тития»[53] и «Голова великана»; литографии, которые Джек, по его словам, приобрел, потому что Арнолд Ротстайн любил их и говорил, что лучшего художника, чем Микеланджело, на свете не было и не будет. Джек сказал, чтобы Кики тоже посмотрела на эти картины, а то ведь «в искусстве ни бум-бум, стыдно даже». Но у великана была уродливая голова, да и вторая картинка с великаном и птицей ей не понравилась тоже, и вместо этих глупых картинок она стала смотреть на Джека. Вообще-то ей больше хотелось потрогать его, но она понимала, что делать этого не стоит, потому что сегодня у него что-то не ладилось, не было, видать, настроения. Начал-то он бодро, но потом сник. Наверное, ему необходим отдых.

На нее он старался не смотреть, она же не спускала с него глаз, но он продолжал смотреть в сторону, и тогда она встала и сказала:

— Пойду вниз посмотрю, не затвердела ли помадка.

— Надень на себя что-нибудь.

— Надену фартук.

— Возьми халат. На веранде могут быть люди.

— Они все в коттедже в бильярд режутся или в машине — дорогу стерегут.

— Не хочу, чтобы ты при посторонних нагишом бегала.

Она надела Алисин фартук, перевернув его наизнанку, чтобы Джек не узнал, и спустилась вниз. Посмотревшись в зеркало, она убедилась, что под фартуком и правда скрыто далеко не все, однако подглядывать за ней действительно было некому. Одеваться ей не хотелось. А то вдруг он захочет, и тогда придется раздеваться снова, да еще побыстрей, чтобы охота у него не пропала; впрочем, она постарается разжечь в нем искру, когда вернется, сделает все, что в ее силах. Она хотела, чтобы Джек видел ее всю, ощущал ее всю — и как можно чаще. Теперь этот дом принадлежал ей. Она победила Алису. Она владела Джеком. И не собиралась ни с кем его делить.

Помадка была еще мягкой. Кики ткнула в нее пальцем. Помадку она сварила Джеку, но вот беда: затвердевать она никак не желала. Стояла в холодильнике уже целые сутки, но была такая же мягкая, как в самые первые часы.

— Какую хочешь — с шоколадом или с паноча?[54]

— Паноча — это сливки с орехами, да?

— Да.

— Тогда с ней.

— Я тоже ее люблю.

— Кто это тебя научил готовить помадку?

— Мать. Это единственное, чему я у нее научилась. Я эту помадку уже лет пять-шесть не варила, но для тебя сделаю.

Кухня была оборудована по последнему слову техники: и морозильник, и миксер, и хромированная соковыжималка, и тостер. Однако как воспользоваться старым материнским рецептом приготовления помадки, Кики все равно не знала. Поэтому она вооружилась двумя рецептами, своим собственным и рецептом из кулинарной книги Алисы «Поваренная книга Фермерши Фэнни». Соединила их, сварила помадку, залила ее в жестяной противень и поставила на верхнюю полку холодильника. Но помадка не застывала. Кики попробовала ее через час, она была сладкой и вкусной — но по-прежнему мягкой. И сейчас оставалась такой же.

— Еще мягкая, — сказала она Джеку, поднявшись наверх. Она подошла к нему вплотную и сняла фартук. Но он ее не обнял.

— Поехали в ресторан, — сказал Джек и встал, перекатившись на другую сторону кровати. Он надел халат и пошел одеваться к себе в комнату. Даже при Алисе у него всегда была своя комната. Даже в гостинице он снимал себе отдельный номер, куда уходил после того, как они с Кики занимались любовью.

— Ты сердишься, потому что помадка не затвердела?

— Чепуха. У тебя есть другие достоинства.

— Хочешь, чтобы я готовила?

— Зачем? Тебе мало, что я сам готовлю?

Он действительно готовил. И как готовил! И рагу из цыпленка по-охотничьи, и жареного барашка с чесноком и пряностями. Пальчики оближешь! Джек все умел. А вот Кики умела только три вещи: немного танцевать, любить и быть красивой. Зато это удавалось ей в тысячу раз лучше, чем другим женщинам. Она знала в мужчинах толк, понимала их с полуслова. А они говорили ей, что в постели ей нет равных и что она красивая. Любили они говорить и о ее теле. Все они (и Джек в том числе) говорили ей, что в ней красиво все. Так что учиться готовить у Кики необходимости не было. Кухаркой, посудомойкой она себя сделать не даст, горбатиться ни на кого не станет. Да, она надевала фартук, но по-своему, на голое тело. Если б Джеку нужна была кухарка, он бы Алису не выставил. А Кики останется самой собой, особенной. Что в ней такого особенного, она, правда, и сама не знала. Она знала, что недостаточно умна, чтобы объяснить, почему это так. «Но это так, я особенная, — говорила она себе. — Разбираться в этом мне необязательно — я знаю это и живу этим».

Обо всем этом думала Кики, лежа голой в своей постели и дожидаясь, когда же наконец затвердеет помадка. Пару часов назад, после того как Джек встал и оделся, они ездили развлекаться, сначала ели бифштекс в ресторане «Нью-Йорк», одном из лучших в Катскилле, а потом выпивали в клубе Суинни, отличном кабачке. Но особенно хорошо и покойно ей было на обратном пути. Тогда она и почувствовала себя особенной. Они с Джеком сидели на заднем сиденье, машину вел Фогарти. Она держала Джека за руку, и они молча сидели рядышком — да, выпили они в тот вечер немало, но хорошо ей было не поэтому. Ей было хорошо оттого, что они наконец-то вместе — справедливость восторжествовала, и еще оттого, что разговаривать в эти минуты было необязательно.