Они расстались. Причем Маша скрылась за дверьми детского магазина, Филипп Иванович поехал в автосалон, а хитрый и искушенный в делах адвокат, чертыхаясь про себя и кляня нелегкую службу, полетел договариваться в органы опеки, в родильный дом и к главному врачу больницы, в которой работала Маша.

И через несколько дней всех этих хлопот было окончательно решено, что отделение «Анелия» пока закрывается, часть оборудования передается на баланс больницы, остальное будет законсервировано до лучших времен, персонал распущен, а красивый альбом с благодарностями больных передан в кабинет главному врачу.

«Что это у нас отделению реанимации никак не везет?» Главный врач по старинке называл отделение так, как оно называлось при Валентине Николаевне. Но, переговорив с пришедшим к нему вскоре следователем и уяснив, что доктор Дорн теперь находится под следствием и там же должна находиться и скрывшаяся пока в неизвестном направлении медсестра, мысленно перекрестился и сказал, что, оказывается, еще очень хорошо, что все это закончилось так, а не как-нибудь иначе.

Адвокат Филиппа Ивановича навестил также ОВИР, где ему в кратчайшие сроки сделали документы для молодой женщины и ее усыновленного ребенка. С посольством Польши, куда Маша собралась ехать на постоянное место жительство, велись интенсивные переговоры. Билеты уже были заказаны, и оставалось только дождаться определенного срока, когда ребенка можно будет выписать из роддома и доставить в аэропорт.

Когда же нужный день настал, доктор Борис Яковлевич Ливенсон у выхода из отделения рассеянно помахал новоявленной маме преподнесенными ему цветами и, положив в свою сумку еще один увесистый конвертик, подумал, что поездка в Словакию в зимние каникулы скорее всего состоится. Вечером, уже дома, он пил чай с медовыми крендельками в обществе своей мамы (Ларочка повела сына в музыкальную школу) и говорил ей, глядя куда-то в сторону печальными глазами, что мир сейчас стал совсем не такой, каким он был двадцать лет назад.

Новоиспеченная же мама с ребеночком, сумкой памперсов и бутылочками детского питания в это самое время уже садились в белоснежный лайнер, чтобы улететь на чужую землю. И когда окружающие, расступаясь, давали ей дорогу, а стюардесса, улыбаясь, предложила люльку для ребенка, молодая мама покраснела от счастья и одарила всех, кто это видел, полной достоинства и ласки улыбкой Мадонны.

26

Боже, что за холод выдался в том году в последний предновогодний день! Мела метель, и холодный ветер не веселил, а пугал прохожих, спешащих по магазинам или на работу, чтобы, конечно, уже не работать там вовсе, а выпить и съесть что-нибудь вкусненькое с сослуживцами за празднично украшенными рабочими столами. Ветер раздувал пестрые гирлянды, развешанные на дорогах, оголтело хлопал разноцветными флагами, и только какие-то странные искусственные елки, сделанные из пластмассовых треугольников и расставленные на всех углах, совершенно не гнулись, а непоколебимо сопротивлялись ветру и ждали знаменательного вечернего часа, когда снова на улицах зажгут праздничную иллюминацию.

И вот в это холодное и совсем не праздничное для него предновогоднее утро Владимир Азарцев спал, лежа на животе на незастеленном диване, прямо в брюках и куртке, в своей квартире на Юго-Западе, и проснувшиеся голодные птицы в клетке не могли разбудить его своим тревожным пощелкиванием и щебетанием. Рядом с его свесившейся с дивана рукой на полу стояла почти пустая бутылка коньяка. Пепельница, полная окурков, дополняла картину.

Но если щебетание птиц не могло разбудить Азарцева, то старый дверной звонок не отличался присущей им деликатностью и трезвонил так, что через некоторое время у Азарцева заложило уши. Со стоном он перевернулся на спину и открыл глаза.

— Кого это черти несут с утра пораньше? — совершенно без всякого интереса пробормотал он и, не делая ни малейшей попытки подняться, снова закрыл глаза. Уже в течение месяца, каждый день с трудом разлепляя их, он мысленно решал одну и ту же задачу: пытался понять, приснился ли ему этот ужасный сон, что его дочь Оля умерла, или это произошло на самом деле? Он так и этак, то с ужасом, то с внезапно возникающей надеждой, мысленно перебирал отрывки воспоминаний, разрозненных сведений, видения лиц, и наконец, когда перед ним отчетливо всплывали совершенно спокойное мертвое Олино лицо, противная физиономия следователя и уж совершенно невозможная мефистофельская рожа патологоанатома, который из уважения к коллеге сам вынес ему заключение о смерти, Азарцев понимал, что видеть такой сон в деталях было невозможно. Иногда, уже будучи совершенно пьяным, а таким он теперь обычно бывал каждый вечер, он, чтобы точно удостовериться в непоправимом, набирал Юлин телефон и измененным голосом говорил в трубку:

— Олю позовите, пожалуйста!

На что, как правило, слышал один и тот же ответ. Юля сразу раскусывала его, как бы он ни изменял голос, и говорила:

— Азарцев, пойди проспись! Оли нет. И чем скорее ты это поймешь, тем будет лучше для тебя.

Но сейчас из-за идиотских трелей звонка он не мог даже собрать в пучок сколько-нибудь удобоваримые мысли. Беспардонные трели терзали его, и он наконец понял, что прекратить мучение удастся, только отперев дверь. Тот, кто звонил, по всей видимости, уходить не собирался.

«А может, замкнуло?» — подумал он с надеждой, ибо этот вариант был гораздо лучше, чем если бы ему пришлось объясняться с кем бы то ни было. Он открыл дверь. Перед ним стояла Юля в черной блестящей шубке и черной же фетровой шляпке, надвинутой низко на лоб. Огромные глаза ее возбужденно блестели. В руке она комкала платочек.

— Долго ты будешь мучить меня своими звонками по телефону? — спросила она и вошла в квартиру. — Ты хоть помнишь, что вчера говорил?

— Нет, — честно ответил Азарцев и снова плюхнулся плашмя на диван.

— Напомню! — сказала она и осторожно присела на краешек стула, будто боялась запачкаться. — Ты орал, что это я погубила Олю, что я непосредственная виновница ее смерти, что я ее вечно толкала на какие-то сомнительные знакомства, что я не давала ей жить так, как ей хочется, и всё в таком же роде.

— Ну? — сказал Азарцев после того, как Юля замолчала. — Я и сейчас так думаю.

— Но почему? — Юля сползла со своего стула и стала перед диваном на колени. — Ведь я же ее мать. Ведь я хотела как лучше! Ведь, если на то пошло, это от тебя она унаследовала холодную рыбью кровь, которую я не могла, как ни старалась, согреть!

— Холодную рыбью кровь? — переспросил Азарцев. — Ты дура, Юля, если не поняла, что наша дочь вколола себе эту гадость только потому, что, видимо, до смерти любила того подонка, который теперь отрекается от нее. Разве ты не знаешь, что некоторые девочки становятся наркоманками вовсе не из интереса, не по глупости, а только из-за любви. Наша девочка стать наркоманкой просто не успела.

— Но ведь следователь утверждает, что тот парень вовсе не наркоман!

— Тот парень, как я понял из бесед со следователем, или шизофреник, или фашист, — устало сказал Азарцев. — Но чтобы умненькой девочке влюбиться в такого… Это значит, что мы не могли ей ничего дать!

— Но почему только я в этом виновата? — Юля приблизила свое лицо почти вплотную к Азарцеву.

Он почувствовал запах ее духов и снова открыл глаза. Ее лицо было совсем рядом. Острым взглядом профессионала, а профессионализм никогда не подводит истинных умельцев, Азарцев проследил линии на ее лице, по которым он делал разрезы во время операций — под нижними веками, по полукружию верхних век, и не нашел никаких следов. «Я все-таки неплохой хирург, — подумал он. — Она сможет сохранить красоту еще лет шесть-семь». Он отвернулся.

— Ну, Вовка! — сказала жалобным голосом Юля так, как звала его когда-то в студенчестве.

Азарцев вспомнил, как от ее обращения «Вовка!» его мать просто передергивало. Родители звали его «Володя, Володечка», Юля же назло им кричала из комнаты в комнату на весь дом: «Во-о-вка! Ты скоро?» Еще иногда она в пику матери называла его «Вольдемар».

— Вовка! — снова повторила Юля жалобно и подергала его за рукав. — Мне так плохо! Если б ты знал!

— Что же я могу сделать? — сказал Азарцев.

— Давай начнем все сначала? — прошептала она. — Я еще могу родить ребеночка! Пусть это будет сын!

Азарцев приподнялся на локте и долгим взглядом смотрел на нее. И по мере того как продолжалась пауза, Юля все отчетливее понимала, что сейчас будет. Все-таки она действительно знала его. Она только подумала, что он ограничится криком. Но Азарцев встал, вышел на кухню и явился оттуда с толстой крученой веревкой. «Откуда он такую взял?» — еще мелькнуло в голове у Юли.

— Я тебя сейчас придушу! — деловито сказал Азарцев и, изловчившись, накинул веревку Юле на шею и повалил ее на диван. — Предателей надо убивать! А ты меня предала.

Веревка все туже затягивалась на Юлиной шее, и ее нежная кожа стала под веревкой собираться в складочки. Юля испугалась по-настоящему.

— Ты с ума сошел! — захрипела она. — Ведь меня видели соседи возле твоей двери! Тебя посадят!

— Суд мне не страшен! — сказал Азарцев. — За тебя мне много не дадут! Да и жизнь мне не мила!

Воздуху не хватало. Судорожно Юля пыталась ослабить веревку.

— Ведь ты же интеллигентный человек! — хрипела она.

— Интеллигентный человек? — заинтересовался Азарцев. — А по-моему, ты всегда считала, что во мне течет рыбья кровь! — Он затянул веревку еще туже.

— Во имя умершей дочери! Во имя Оли! Отпусти! — взмолилась Юля. Лицо ее покраснело, из глаз текли слезы. Она сучила ногами, колотила по дивану руками. — Азарцев!

— Ладно, уходи! Не доводи меня до греха. — Азарцев убрал веревку. Он сел на диван, отвернулся. Юля какое-то время еще оставалась лежать.

«Попросить его, может быть, чтобы он вызвал „скорую помощь“? — соображала она. — Тогда, возможно, он поймет, как мне было больно и какое он чудовище».

— Убирайся! — дико заорал Азарцев, заметив, что она собирается открыть рот. Юля больше не стала испытывать судьбу. Встав как можно быстрее с дивана, она подхватила упавшую в пылу борьбы с ее головы шляпку, подобрала платочек и быстро устремилась к двери. Прогревая на улице мотор своего синего «пежо», она повернула на себя зеркало заднего вида и, забросив шляпку на заднее сиденье, стала поправлять прическу.

«Что это он прямо как с цепи сорвался? — думала она про Азарцева. — Ведь правда чуть не придушил как куренка. Разве же только ему одному плохо?» Юля растирала руками шею и думала, что она такая несчастная и такая одинокая, что ей так плохо, что хуже не бывает. И что в ресторан к Лысой Голове теперь придется идти не в ее любимом черном костюме, у которого все-таки открытый вырез, а в чем-нибудь более подходящем.

«А не ходить нельзя, — решила она в свое оправдание, так как не могла представить себе, что в новогодний вечер останется сидеть дома. одна. — Я должна быть выше своего личного горя. Я — деловая женщина, и для меня дело — выше всего. У Лысой Головы есть весьма влиятельные знакомые. Надо сделать так, чтобы все они стали моими потенциальными клиентами».

Таня ехала с Филиппом Ивановичем по лондонской Сент-Джеймс-стрит и думала, какие же скучные люди англичане. Еще перед Рождеством на улицах можно было видеть толпы народа, а Новый год никакого особенного ажиотажа у истинных островитян не вызывал — на площадях и в магазинах толпились только туристы, африканцы и мусульмане. Довольно часто слышалась и русская речь. Особенных дел здесь у Филиппа Ивановича не было, да и деловая активность по случаю праздников у аборигенов была сведена к нулю, поэтому большую часть времени они проводили вдвоем с Татьяной. Правда, однажды, больше по желанию Татьяны, чтобы познакомиться с истинными представителями национального характера, Филипп Иванович ввел ее в небольшой кружок, где он знал двух или трех человек. Их пригласили на ужин. Таня могла бы объясниться на кое-какие культурные темы, взятые в основном из учебного курса разговорного языка, поэтому решила не ударить в грязь лицом и тщательно оделась и накрасилась. Ужин был довольно простой и милый, все много смеялись, Таня не могла понять из разговора ни одного слова, что, в общем, было немудрено, так как весь разговор сводился к употреблению междометий. Сама она за весь вечер сказала: «Hi!» и «Good bye!», и очень удивилась, когда узнала, что пару раз ее назвали милочкой. Филипп потом сказал ей, что среди присутствующих была особа, принадлежавшая к аристократической семье, правда, не к главной, а к какой-то побочной ветви, но Таня даже не могла вспомнить, как выглядела та, о которой он говорил.

Чтобы не показаться Филиппу совершенной дурой, Таня вежливо интересовалась достопримечательностями, но Лондон после Парижа почему-то оставил ее равнодушной. Она пыталась разговорить Филиппа Ивановича расспросами о его детстве и юности, но он, произнеся несколько неопределенных фраз, осекался, потому что многие воспоминания даже и студенческих лет были связаны у него с женой и маленькой Мышкой. Вместе они когда-то получали их первую квартиру, вместе на первых его голубеньких «Жигулях» ездили в Крым, часть лета проводили в деревне под Рязанью. Подробности же становления своего бизнеса он не рассказывал вообще никому, и даже адвокат Филиппа и тот не знал достоверно всех, иногда неловких, деталей. Последние же годы пролетели вообще как один миг, и рассказывать о них не имело никакого смысла. Они отличались друг от друга только городами, куда ему приходилось ездить, да девушками с разного цвета глазами и длиной волос, которых он для развлечения брал с собой. Разговаривали они поэтому с Таней, как ни странно, больше о Мышке. О том, как она живет в Варшаве, какой у них там хороший участковый педиатр да сколько прибавил в весе маленький Ваня Дорн. Мышка назвала мальчика так в честь деда — отца Филиппа Ивановича.