— Здесь чей-то халат, можно его накинуть? — крикнула Лиза из ванной; я ответил, что можно, про себя удивляясь ее нахальству и непровинциальной какой-то смелости: для шестнадцатилетки из Новогрудка она вела себя на пять с плюсом.

— Совсем другое дело! — сообщила она, появляясь босая, в мамином халатике, вся посвежевшая и веселая. — Как наше мясо?

— Ваше в полном порядке, — сострил я. — А то, что на кухне, подгорало, и я убавил огонь.

— Ф-фу… И тебе не стыдно?

Она выставила вперед ножку и заголила ее почти до основания. Сердце мое упало, прямо-таки ухнуло вниз — я пристыжено развел руками: ничего нелепее и глупее слова «мясо» придумать было нельзя. Это была стройная, точеная, округлая ножка, она оказалась взрослей и весомее Лизиного тела; вдруг я понял, что по-настоящему эта девчонка только начала нагуливать красоту, что настоящая красота придет к ней еще не скоро — когда душа, быть может, уже порастратит свой пыл, и что красота эта будет великой, способной повелевать и ранить — мстительная красота, знающая себе цену и умеющая распорядиться собой — все это промелькнуло перед моим носом вместе с заголенной ножкой, а в следующее мгновенье Лиза уже сидела у меня на коленях и принимала извинения, и мы пили рислинг, и я чувствовал ее тело, только мамин халат меня немного смущал. Он совсем не возбуждал меня, добрый старый мамин халат, скорее наоборот, и я попытался объяснить это Лизе, напирая почему-то на отсутствие эдипова комплекса — она не знала, с чем это едят, но рациональное зерно моих сбивчивых рассуждений просекла верно.

— Я не могу его снять, потому что под ним ничего нет, — призналась она, переползая с моих колен на диван, но там оказался я, оказалось, я тоже переполз на диван и что-то горячо говорил Лизе, а потом уже не говорил, и это самое, наконец-то, подумал я. Лиза вцепилась в меня, как маленький кровосос, это было не очень сексуально, но говорило о полноте чувств, потом мы нашли то, что надо, быстрые точечные поцелуи в одуряющем темпе и медленные, проникновенные, вяжущие, — в голове у меня забегала рота крохотных, с мелкую дробь барабанщиков, и дело пошло. Грудь у нее оказалась маленькой, тугой и необыкновенно чувствительной, от нее шел волнующий, непередаваемо нежный запах, чего нельзя было сказать о мамином халате; впрочем, халат уже был распахнут. Рука моя блуждала маршрутами отважных и смелых, потом дерзко проникла в Лизу и та, вздохнув, задрожала, заметалась у меня под рукой юркой ящеркой, совсем запуталась в остатках маминого халата, который в конце концов полетел чуть не на люстру, а свою одежду я сорвал рывком, как скафандр. Лиза опрокинула меня на себя — нам незачем было заниматься любовной игрой, не до игры нам было — и я увяз в Лизе, как муха в варенье, увязал, тонул, брал, гудел, как колокол во дни торжеств, потом взревел, как ракета, и то ли взрывной волной, то ли на реактивной тяге меня выбросило на сушу, и я очнулся от Лизы, но не освободился.

Потом все повторилось.

Потом мы пили вино и баловались.

Это мы опускаем, дабы не вводить читателя в искушение. Мы просто баловались; невесомые наши тела висели под потолком, помятые и неуклюжие, как повседневные робы, а души беззаботно озорничали и нежничали. Мы были счастливы, что нашли друг друга, счастливы и благодарны друг другу за праздничную легкость общения, за нежное сияние и дрожь воздуха, за блаженство освобождения от собственной оболочки — мы узнали друг друга еще в кафе, мы сразу отличили друг друга по легкости, искренности, ненасытности, по жадности к жизни, умению высечь из банальной случайной встречи праздничный фейерверк, залп из всех орудий — словно два корабля, встретившиеся в открытом море — и мы любили друг друга; в нежности и озорстве вызрели страсть, азарт, бесплотные наши тела налились земными соками и плюхнулись вниз на продавленный многострадальный диван.

И от нее совсем не пахло любовной женской истомой — только вином; только вином, разгоряченным молодым телом и совсем, совсем немного — маминым дезодорантом, который, по-моему, стоял в ванной.

4

На слабом огне мясо не столько пригорело, сколько ссохлось, и мы ожесточенно рвали его на части. Потом все померкло, погрустнело и обернулось суматошными сборами: четыре часа промелькнули, наше время вышло.

— Я ничего не забыла? — спросила Лиза, впопыхах оглядывая комнату. — Может, оставить что-нибудь, чтобы вернуться?

Я готов был порекомендовать ей бросить копейку, а лучше рубль, но сказалось иначе:

— Ты оставила здесь частицу себя, а значит — вернешься.

Мы поцеловались, как в последний раз, словно там, за порогом квартиры, поцелуи будут уже не те.

— Оставайся, — сказал я. — Не валяй дурака, Лизка, к черту сестру, слышишь?

— Да ты что, она же позвонит маме! — испугано закричала Лиза. Поехали, она такой гвалт поднимет — вся Москва на уши встанет!

Мы выскочили, сели в такси и помчались на Белорусский вокзал, глядя, как обалделые, на оживленные вечерние тротуары.

— Что это за улица? — спросила Лиза, когда мы ехали по улице Горького.

Я сказал.

— Ну, вот… — протянула она разочарованно. — Посмотрела Москву.

— В кино посмотришь.

— Давай попробуем так… — Она задумалась, голубые глазки стали далекими и сосредоточенными. — Скажем, что ты мой одноклассник, твоя фамилия Володя Смирнов, ты в Москве с родителями, живете у родственников… Нет, не поверит, вот дура, ведь не поверит! Или так: мы познакомились прошлым летом в Артеке, я там действительно была прошлым летом, в третью смену, а завтра у нас слет бывших артековцев, трам-там-там, отлично все получается, а? Переночую у подружки, а после слета домой. Идет? Подружка согласна? Ой! Учти, тебя зовут Леша, ты переписывался со мной после Артека. Понял?

Я кивнул. Мы выскочили из такси, побежали в зал ожидания, нашли сестру, которая бродила по залу на задних лапах, как бронтозавр, не зная, на кого обрушиться — Лиза встала перед ней свечечкой, и та обрушилась на нее с упреками. Лиза поникла, я тоже понял, что кончен бал, потому что с сестрой все было ясно с первого взгляда: это была дура, притом дура набитая, истеричная и неуправляемая педагогиня — проще было бы уломать бронтозавра. Уродиной я бы ее не назвал, скорее наоборот — лицо было красивым, но белым как мел и непривлекательным, и вся она была неловкая, грузная, провинциально одетая, и выражение лица у нее было ужасно провинциальное. Стоило Лизе заикнуться о нашем с ней пионерском слете, как у сестры по щекам потекла тушь, она замахала руками, вспомнила маму, бога, венерологический диспансэр, провинциализмы типа «только через мой труп», «принесешь в подоле», а также популярное на Белорусском вокзале «ни в коем разе». Лиза улыбалась мне издали вымученной улыбкой. Отступать было некуда. Я подошел, представился, рассказал, как долго и тщательно мы готовились к слету и какие цели преследует это мероприятие, традиционно проводимое под эгидой Всесоюзного штаба пионерских дружин, членом коего я имею честь состоять, пожурил Лизу за легкомыслие («Да-да, она очень легкомысленная, я даже не знаю…» пробормотала педагогиня, с трудом скрывая недоверие к моей персоне) — за преступное легкомыслие, уточнил я. А как иначе назовешь нежелание поддерживать связи с нами, артековцами, молодой порослью и надеждой — такие связи надо ценить смолоду, верно? — сегодня они артековцы, завтра выпускники привилегированных вузов, а послезавтра, глядишь, иных уж нет, а те далече… Сестрица зачарованно кушала этот бред.

— Хватит валять дурака, — подытожил я. — Завтра на слете будут все наши. Ты и так целый год не давала о себе знать — покажешься, напомнишь о себе, и чтоб потом каждый месяц писала письма, понятно?

Лиза пристыжено закивала.

— Но это невозможно! — опомнившись, заорала Женя (так звали этот анахронизм). — Я не могу бросить ее в Москве! Она задумалась с растерянным и плаксивым видом, потом вновь воскликнула, что не можно, никак не можно, и пошла-поехала, зарыдала-заплакала, замахала руками, совсем затерроризировала бедную Лизу, и я подумал про эту сестрицу, Женю, что она человек несчастный, потому что невольный, до того невольный и упертый, что сам себя, даже если захочет, не сможет сдвинуть с означенного пути, вроде как бронепоезд или опять-таки бронтозавр, аналог бронепоезда в живой природе…

Через десять минут, получив в камере хранения Лизин чемодан, мы стояли на перроне перед вагоном.

— К черту все, слезай на первой станции и возвращайся, — шепнул я, улучив момент.

— Да, как же! — Лизин сосредоточенный взгляд буравил стенку вагона. — А если она отобьет телеграмму матери?

Поезд тронулся, Женя заверещала, мы посмотрели в глаза друг другу — видать, и впрямь ничего уже не поделаешь вздохнули друг о друге, Лиза шагнула в тамбур и заскользила от меня прочь.

— Маму поцелуй! — крикнула Женя, и Лиза уехала, а мы побрели по перрону в зал ожидания.

— Прямо гора с плеч! — повеселев, поделилась со мной сестрица, и я, представьте себе, промолчал, даже кивнул, до того все стало тошно и безразлично.

Женя, напротив, оживилась и посвежела, даже шаг у нее стал легче — уже не казалось, что она на кого-то обрушится — видать, и впрямь нелегко давалось ей шефство над Лизой. Она попросила помочь с билетом до Минска, обращаясь ко мне на «вы» и не без почтения, — я вошел в зал ожидания, чувствуя, как реют за моей спиной шелковые стяги Всесоюзной пионерской дружины, но оказалось, что пионерам в этом смысле никаких льгот не предусмотрено, и мы еще два часа простояли в очереди, мило беседуя о московских музеях; мы даже перешли на «ты», потому что моей неотъемлемой чертой были простота, доступность и демократичность — прежде чем выяснилось, что на сегодня все билеты проданы, а на завтра остались только плацкартные боковые. Женя переполошилась, заохала, заметалась перед окошком кассы, и я с трудом преодолел искушение незаметно смыться, пока она ерзает ко мне задом (а кассирше передом плачет); в результате мы взяли билет на завтра и пошли уламывать проводников всех поездов минского направления. Женя висела на мне, как груз греховного прошлого. Я приглядывался к ней с досадой и растущим недоумением: не знаю, где у Лизиной сестрицы помещался резервуар слез, но если бы она вся, все объемы ее были сплошным резервуаром слез, они бы иссякли к концу первого часа — между тем Женя обильно кропила слезой перроны в течение двух часов, третий час был на подходе, а слезы не то что капали, а натурально струились.

— Значит, так, Женя, — сказал я, когда мы отрыдали очередной поезд на Минск. — Во-первых, хватит рыдать. Ты можешь выслушать меня спокойно?

— Да-а! — провыла Женя, кивая с ошеломляющей готовностью ко всему.

— Тогда слушай. Сейчас ты пойдешь в туалет, освежишь личико, поправишь макияж и выйдешь оттуда летящей походкой, как из бара, походкой нормального человека. Ты ведь нормальный человек, в принципе? Вот и хорошо. Эту смелую гипотезу мы проверим. И мы пойдем с тобой гулять по Москве, потому что проводники все равно шарахаются от тебя, как от иностранки. Ты, часом, не иностранка? Верю, верю. А переночевать можно и у меня, поужинать тоже. Кстати говоря — чем бог послал…

— Нет-нет, ни за что, я не могу… — залепетала она, и я позволил ей поломаться, потому что на душе было муторно. Я охотно послал бы к черту эту грузную девицу с размалеванной по щекам тушью, дурости которой хватило, чтобы сломать мне праздник. Она и на улице продолжала всхлипывать, и в троллейбусе. Мы доехали до Пушкинской площади, оттуда пошли вниз по Тверскому. Я упорно молчал, хотя понимал, конечно, что спутницу следует развлекать — но и спутница, и джентельменство были мне в тягость, я упорно молчал, так что поневоле пришлось болтать Жене — оно и к лучшему, оказалось, потому что собственная болтовня подействовала на нее как успокоительное.

Было около десяти вечера — время сумерек, когда одинаково приятны и свежесть воздуха, и тепло раскаленного за день камня. Сонная тишина переулков, нарядные толпы, валящие из освещенных театральных подъездов, свора машин, спущенных с поводка по знаку светофора, — все в этот зыбкий час представляется каким-то особенным, значимым и волнующим. Мы шли бульварами. Женя нервничала, но не паниковала, много болтала и с интересом озиралась по сторонам, примеряясь к новой для себя жизни. Я слушал вполуха, а иногда незаметно приглядывался к ней, пытаясь понять ее жизнь или угадать в ее чертах Лизу. Лизы там не было, не ночевала, да и самих черт, по-моему, не было, а было обыкновенное девичье лицо, точнее — лицо девицы постарше меня года на два, мечтающей обо всем, о чем мечтают девицы, с поправкой на провинциальный пединститут и московские сумерки.

Мы подошли к дому, благополучно перенесли еще один трехминутный приступ сомнения и поднялись на пятый этаж.

— А где родители? — скользнув в комнату, шепнула Женя. Я пояснил, что родителей нет, они второй год работают в советском секторе Атлантиды, так что можно говорить нормальным голосом и вести себя соответственно.