Очевидно, Густав не думал о содержании своего письма; последние строки он написал, даже не взглянув на бумагу, так только, чтобы что-нибудь написать.

В самом деле, что могло быть интересного для Нишетты в том, что в Париже дождь, а в Ницце небо усеяно звездами? Должно быть, Густав это понял, потому что он тотчас же взял лист бумаги и приготовился писать другое письмо; но на новом листе письмо начиналось уже следующими словами:

«Не знаю сам, как решился я писать вам…»

И этими же словами оканчивалось. Густав вскочил с места, сначала скомкал в руках письмо, потом разорвал его и, бросив в камин, после некоторого молчания, произнес тихо:

— Сумасшедший! Что пришло в голову!..

И вслед за этим, усевшись, он продолжал неоконченное письмо к Нишетте, предварительно прочитав со вниманием написанное прежде и уже забытое им.

«Об одном только сожалею, милая Нишетта, именно, что тебя нет со мною. А я думаю о тебе каждую секунду; надеюсь, и ты меня не совершенно забыла. Как только Эдмон поправится, я тотчас же в Париж, и ты знаешь сама, кого побегу обнимать первым делом. Тебе, должно быть, скучно, дитя; зима у вас такая холодная! Но утешься! Мы недолго еще будем в разлуке и зато потом не расстанемся.

Не пишу много, потому что пора на почту; следующий раз два листа кругом испишу».

Последние строки Густав написал быстро, решительно, как будто сомневаясь, удастся ли ему написать все это, поразмыслив.

Только как же, сказав в начале письма, что он пишет ночью, Густав написал в конце, что пора на почту?

Это была первая ложь Густава Нишетте, и — кто знает! — одна ли она была в письме?

XXIV

Природа, всегда и во всем предусмотрительная, дает выздоравливающим нетребовательность и скромность желаний: они ограничиваются дозволенными им, не вредящими лечению удовольствиями и легко примиряются с ними. Многие из нас, пользуясь полным здоровьем, находили смешными незатейливые развлечения после болезни, смеялись даже над ограничивавшимися ими стариками и утверждали, что наши натуры не могут допустить их. Заменившее постель высокое кресло, посещения людей, которые в обыкновенное время кажутся нестерпимо скучными, легкий разговор без цели и без последствий, солнечный луч, проникающий около полудня в полуотворенное окно спальни, необременительное для желудка легкое мясо за обедом, несколько минут чтения, партия в карты или в шашки, в которой по снисходительности партнера выигрывает обыкновенно больной, — сумма всех этих мелочей дает выздоравливающему занятие, наполняет его время до того, что он просыпается утром почти с целью и всегда имеет в виду провести определенным образом день. Ум, утомленный истощением тела, более ничего не требует и уже потом, с каждым днем набираясь сил, субъект, как говорят врачи, мало-помалу входит в обычную колею и, оглянувшись назад, с изумлением видит время, когда пройти от постели к столу и от стола к постели было предметом его желаний.

Провидение, посылая нам болезнь, предостерегает нас, напоминает о Себе; должно сознаться, человек не много обращает внимания на это предостережение: прошедшие страдания забываются очень скоро. Каждый день слышим мы в разговоре: «Это было три года тому назад, я восемь месяцев пролежал в постели»; и в голосе говорящего эти слова мы не слышим ни малейшего воспоминания о перенесенных им муках.

Болезнь делает человека восприимчивее к впечатлениям всякого рода. Приближая человека к Богу, она возбуждает любовь к созданию. Леса, деревья, цветы представляются выздоровевшему как старые друзья, с которыми он уже потерял надежду когда-нибудь видеться и которые опять, и по-прежнему радушно, его приветствуют.

Со временем эти отрадные впечатления сглаживаются в душе человека, уступая место, как говорится, занятиям более важным, более существенным. А между тем, дойдя до преклонной старости, человек, живший сознательно, вспоминает с умилением минуты своего прошедшего, проведенные лицом к лицу с природой.

Отчего обыкновенно сожалеем мы о детском возрасте? Мы вспоминаем независимость духа в ребенке, способность удовлетворяться наслаждениями, непосредственно предлагаемыми природой; в возрасте позднейшем любовь заслоняет собою все, любовь — этот цветок, который каждый из нас раз в жизни срывает на пути своем и, насладившись или не выдержав его аромата, бросает в грязь, которая не может замарать ни одного лепестка этого небесного растения.

Эдмон подчинился без особенных усилий требованиям своей болезни, тем более что в полном выздоровлении видел задатки своего будущего, которого уже не страшился. Здоровье, чудесно возвращенное ему удачным лечением Дево, разогнало его опасения.

«Если бы я должен был умереть, — думал он, — меня бы уже не существовало».

Но надеяться на продолжительность жизни он еще все как будто бы не решался; он уже был счастлив тем, что видел снова около себя лица, которых боялся уже не увидеть в этом мире. Врач, спасший ему жизнь, его обнадеживал, и он увлекался этой надеждой, не проникаясь ею.

Так проходило время; с каждым днем наука приобретала новое торжество над болезнью.

Успехи лечения стали заметно обнаруживаться; даже кашель, усилившийся, было, после острой болезни, уменьшался. Дево лечил по методе английского врача Купера, методе новой, в большей части случаев действенной.

Густав жил уже два месяца в Ницце и будто не думал возвратиться в Париж, хотя в письмах Нишетты уже проглядывало беспокойство; хотя положение Эдмона более его не удерживало и г-жа де Пере, зная его привязанность к модистке, несколько раз сама говорила, что возвращает ему свободу и не хочет злоупотреблять его дружбою в ущерб его времени и привычкам.

А Густав по-прежнему оставался в Ницце.

В нем совершался нравственный переворот; рядом с именем Нишетты перед ним вставало другое имя и заслоняло собой прежнюю привязанность.

Трудно изобразить чувства и мысли, волновавшие Густава после его знакомства с семейством Мортоней. Взгляд его на любовь известен читателю: в любви он понимал удовольствие и полагал, что его сердце высказалось вполне в привязанности к хорошенькой, доброй и преданной Нишетте. Новые, несколько смутные желания, внезапно в нем пробудившиеся, его самого изумили.

Он еще не любил Лорансу де Мортонь так, как Нишетту, но чувствовал, что скоро полюбит ее сильнее, и уже не мог уехать, с тем чтобы никогда ее более не видеть.

С другой стороны, представлялась ему безграничная преданность гризетки, вспоминались светлые дни, проведенные с нею, проходила перед глазами она сама, всегда любящая, всегда веселая и резвая, и ему становилось грустно при мысли, что теперь, может быть, слезы туманят ее бойкие глазки.

И ему представлялась картина безотрадной будущности гризетки, покинутой, одинокой, с неизгладимым воспоминанием в сердце.

И прежняя любовь перевешивала возникающие желания.

Перевес этот не долго сохранялся: встречал он на другой день Лорансу, юную, еще никогда не любившую и тонко развитую, и вчерашняя решимость пропадала: бедная Нишетта теряла от сравнения, старая любовь мало-помалу сглаживалась в его сердце.

Еще до знакомства с Лорансой Густав, думая о будущем и никогда не рассчитывая на семейную жизнь, рассуждал, что в случае, если ему придется жениться, он обеспечит будущность Нишетты и дело тем и покончится. Но подобный случай он считал для себя невозможным; мы всегда очень решительно приготовляем нашу мысль к обстоятельствам жизни, которые считаем невозможными, а когда действительно, наперекор нашим предположениям и ожиданиям, подобные обстоятельства нас окружат, оказывается, что мы очень плохо к ним подготовлены. Густав, рассуждавший так решительно до встречи с Лорансой, теперь задумал жениться, и ему уже казалось, что, обеспечив на всю жизнь Нишетту, он все еще останется у нее в долгу и поступит неловко: тайный голос говорил ему, что никакие деньги не могут заменить утраченную привязанность.

Тогда ему вспоминались слова Эдмона: «Отчего ты не женишься на Нишетте?» — и Густав сам задавал себе вопрос: «Отчего же я не женюсь на ней в самом деле?»

К счастью или к несчастью для Нишетты, вопрос этот вызывал его на размышления, приводившие к окончательной решимости.

«Нишетта любила меня, положим, — думал он, — она очень милая, добрая девушка; но ведь во всяком случае она только модистка, гризетка, с которою я два года коротко знаком. Зачем же, спрашивается, жениться, когда я и так могу продолжать это знакомство? Потом: г-жа де Пере, положим, выше предрассудков и хорошо знает Нишетту: она будет ее принимать у себя в доме, как равную; да разве все общество думает так же, как г-жа де Пере? Разве свет не отвергнет ее? Да и я сам, наконец, если жениться, захочу узнать ее прошедшее. А она уже далека от своего прошедшего, одно воспоминание о нем будет ее мучить…

Нет! Жениться на ней решительно невозможно.

Да и что за галиматья, наконец: во мне поселилось желание жениться, когда я увидел Лорансу де Мортонь, а я женюсь на Нишетте?»

В этих словах выражалось уже не колебание, а решимость. Густав был между двумя женщинами: одна из них занимала его два года, но занимала не более как гризетка; в нем осталась тихая к ней привязанность, смешанная с сожалением, что ее надобно покинуть; другая — хорошей фамилии, почти ребенок, но уже с прекрасными задатками, прелестная и чистая, как ангел, узнавшая через него первые волнения любви (Лоранса считала уже долгими и томительными часы, проведенные без Густава), девица, с которою свет будет поздравлять его, до руки которой раньше него не прикасался ни один мужчина.

Только сожаление о Нишетте удерживало Густава обратить решение в действие.

«Как сказать об этом бедной Нишетте?..» — думал он.

Тщеславие, разумеется, заходило далее вероятных пределов обыкновенной в таких случаях развязки, и Густав прибавлял:

«Если она вдруг уморит себя?

Ну, из-за этого еще не умирают, — тотчас же отвечал он, — она меня очень скоро забудет…»

Но уж так создан человек: вместо того чтобы успокоить себя этою мыслью и радоваться, что Нишетта его скоро забудет, Густав огорчался тем, что гризетка может его забыть.

Сердце человека похоже на Дедалов лабиринт: каждая тропинка приводит к Минотавру. Какую бы ни избрал человек в жизни дорогу, перед ним всегда будет его эгоизм, Минотавр, убивающий все очарования жизни.

Густав, разумеется, не стал бы и думать о женитьбе на Лорансе, не имея положительных причин быть уверенным в возможности этой женитьбы.

Лоранса никого еще не любила, он был в этом уверен, потому что имел настолько опытности, чтобы, достигнув короткости в отношениях с молодой девушкой, уметь понимать ее скоро высказывающееся сердце.

Он был уверен также, что если она еще не влюблена в него до беспамятства, то при согласии своего отца и матери, не колеблясь, отдаст ему свою руку.

Несколько раз он очень ловко выведывал, или, лучше сказать, думал, что очень ловко выведывает, намерения полковника в отношении к дочери, и узнал, что де Мортонь вовсе не прочь выдать ее замуж, если она полюбит человека с достаточным состоянием и определенным положением в обществе.

А г-жа де Мортонь думала головою мужа; мы оговорились, что Густав только думал, что ловко выведал намерения полковника, потому что полковник, раньше его выведывания, догадывался сам о его намерениях и частенько говорил о них с женою.

— Г-н Домон прекрасная партия для Лорансы, — отвечала ему обыкновенно жена. — Впрочем, я еще узнаю о нем от г-жи де Пере, прежде чем решиться.

Родители Лорансы заметили, что Густав ухаживает за их дочерью, чего Густав не замечал сам.

В возникающей страсти влюбленные, не смея еще выражать состояния своей души словами, не могут удержать требующие исхода чувства, которые против их воли говорят в их взглядах то, чего еще не произносил их язык.

Взгляды эти всегда замечаются родителями, зрение которых в этом отношении чрезвычайно развито.

Разговаривая с Лорансой о болезни Эдмона или о погоде, Густав в то же время глазами говорил ей, что ее любит.

Стало быть, очень неудивительно, что г-жа де. Мортонь спросила однажды у г-жи де Пере:

— Что, Домон друг вашего сына?

— Товарищ по коллегии, — отвечала г-жа де Пере.

— Он хорошей фамилии?

— Фамилия известная.

— Родители его живы?

— Нет, он сирота.

— Имеет состояние?

— Около двадцати тысяч годового дохода, состояние порядочное.

— Какого он характера? После вам скажу, зачем спрашиваю.

— Характера, как вы видите: добрый и благородный человек; я люблю его почти столько же, сколько Эдмона, стало быть, он этого стоит.