Есть и другое письмо от этой медсестры; конверт из обычного тетрадного листка в клетку сложен треугольничком, украшен тремя круглыми почтовыми штемпелями и квадратной печатью «ПРОСМОТРЕНО Военной Цензурой, 15».

«Здравствуйте, дорогая и уважаемая Галина Николаевна! Сегодня вместе с вашим письмом получила ещё два таких письма. Все они почти одного содержания. После каждого больного, пролежавшего в моей палате и умершего на моих руках, я сообщаю по адресу, хотя такие вести для дома не совсем приятные, но если родственники не будут получать от них письма, то будет гораздо тяжелее. Поэтому я сразу сообщаю об полной утрате. Это не потому я пишу, что долг этим заниматься. Я пишу потому, что понимаю, в каком положении остаётся семья, и сочувствую все её трудности. На днях я получила письмо с фронта, в котором мне сообщили, что умер от тяжёлого ранения мой брат. И я в лице моего брата представляю каждого больного, попавшего на моё лечение. Я делаю самую почётную работу, помогаю людям вернуться к жизни, но когда бывают такие случаи, когда умирают люди, бывает очень тяжело смотреть на это зрелище. Я глубоко сочувствую вам, уважаемая Галина Николаевна, утрата в вашей дружной семье очень отразится на вашу жизнь, а тем более на будущность вашего сына. Пишите мне, я вам с удовольствием буду отвечать на все заданные вопросы. Спасибо за приглашение в гости. Я сама москвичка и после окончания войны, безусловно, к вам зайду и поделимся вместе мыслями. До свидания! Дорогая Галина Николаевна, привет вашему сыну Юрику и мамаше вашей. С горячим дружеским приветом Зина. 8.6.43».

Меня поразила мысль, что эта медсестра, возможно, жила какой-то удивительной жизнью, переписываясь с родственниками своих погибших подопечных. Возможно, после войны она встречалась с жёнами, сёстрами и детьми тех солдат, которые скончались на её глазах, и была для многих людей единственной связующей нитью между живыми и мёртвыми – нитью, которую может ощутить лишь тот, кто прошёл через горе таких утрат.

Среди старых писем я нашёл также свёрнутую крохотным конвертиком бумагу, в которой хранилась (и хранится до сих пор) фиалка; на бумаге карандашная надпись, сделанная рукой моей бабушки Гали: «Фиалочки, которые Васенька прислал с фронта». Ничего больше у меня от деда, а у Юрваса от отца не осталось, кроме нескольких потрескавшихся фотографий.

Впрочем, я вру. От деда Василия сохранилась также бумага, которая называется «Выпись изъ метрической книги» (за 1908 год) – большой сложенный вдвое листок, старинный шрифт, выцветшие чернила, неразборчивый крупный почерк.

Моя бабушка Галя (мать Юрваса) работала школьной учительницей. Я хорошо помню это здание старой школы из красного кирпича. Как-то раз отец провёл меня по местам своего детства, по закоулкам юности, показал школу и дом. Школа продолжает стоять, а вот дом разрушен. Когда-то тот район назывался Лихоборы.

Юрвас, несмотря на то, что мама его была учительницей, читал мало, рос на улице, тесно соприкасался со шпаной, дрался, мастерил так называемые «самопалы», с которыми наиболее суровые представители шпаны не расставались никогда. Драться он умел, обучившись этому делу в боксёрской школе, но выяснять отношения на кулаках не любил, как сам признавался мне потом. Он говорил, что именно умение пользоваться кулаками нередко подводило его, вселяло излишнюю самоуверенность, заставляло ввязываться в потасовки, в которые ввязываться было нельзя.

Иногда, уже в дни моего отрочества, Юрвас вдруг начинал напевать какую-нибудь блатную песню.

– Откуда ты знаешь такие песни? – всякий раз удивлялся я.

– Эх, Андрюха, – улыбался он, – сколько я этих песен знал раньше! Надо тебе слова надиктовать при случае. А то ведь нынче их нигде не услышишь, канут со мной…

Но не надиктовал, как-то всё не складывалось. Да я и не спрашивал про них, ведь песни мне эти не были нужны. Думаю, что Юрвас на самом деле не вспомнил бы целиком ни одной из этих песен, это он просто чуть-чуть рисовался. Ему хотелось выглядеть в моих глазах немного не таким, какими были остальные дипломаты. Он мечтал о близкой дружбе, о дружественнсти во всём. Вопреки своей профессии, требующей холодности, он был открытым человеком и любил людей. Этим он разительно отличался от моей матери: она не любила людей и не верила никому никогда.

Я не могу не упомянуть о шпанской молодости Юрваса, ибо она наложила сильный отпечаток на его характер. Впрочем, со шпаной общалось подавляющее число ребят военного и послевоенного времени. Шпану, по сути дела, составляли все ребята. Шпана обитала всюду, в каждом дворе, в каждой подворотне. Наверное, только дети очень высокопоставленных родителей не соприкасались со шпаной. В стране была разруха, нищета, люди пытались выжить всеми доступными способами, и мальчишки не были исключением. Воровали, если подворачивался случай, и дрались, зажав в кулаке медный «пятак», чтобы удар был сильнее.

И всё же Юрвас вырвался из объятий улицы, чему немало поспособствовала его мать. В то время многие мечтали стать лётчиками, ибо профессия эта была романтической и героической, и моя бабушка Галя поначалу не противилась тому, чтобы её сын пошёл в лётную школу. Об этом периоде жизни Юрваса я почти ничего не знаю. Сохранилось свидетельство (№137), которое гласит, что мой отец «окончил курс первоначального обучения на самолёте ПО-2 и получил звание пилота, без отрыва от производства при Московском Аэроклубе, сдал государственные зачёты с оценкой по лётной практике (четыре) по теории (четыре)». Юрвас утверждал, что после аэроклуба ему стали видеться сны, в которых он простирал руки в стороны и поднимался над землёй, как птица. Сохранилась блёклая фотография, на которой отец запечатлён в толстом комбинезоне и кожаной «лётчиской» шапке с опущенными ушами. Фотография – странная штука. Вглядываешься в неё, и кажется, что вот-вот откроется перед тобой некая тайна, скрытая за границами фотоснимка. Смотришь, смотришь, погружаешься в другое время, почти слышишь звуки, принадлежащие той эпохе, но тайна всё-таки не открывается, границы фотографии остаются неизменными.

Авиационная эпопея кончилась быстро. Его мать, ни с того ни с сего вдарившись в истерику, вынудила Юрваса оставить лётную школу.

– Ты непременно разобьёшься! Все лётчики бьются!

Он ушёл из аэроклуба и поступил в МВТУ имени Баумана.

Бабушка Галя вышла замуж за Адама Григорьевича Лосева, который нежно полюбил Юрваса. Мой отец отвечал ему взаимностью и называл папой. Я же называл его дедом, как настоящего, кровного моего деда. Когда отец впервые сказал мне, что Адик (Адам Григорьевич) ему не настоящий отец, я пропустил эту информацию мимо ушей, настолько она не имела никакого значения для меня. Я даже не обращал внимания на то, что отчество Юрваса не совпадало с именем моего деда. Для меня это было совсем не существенно.

Потом бабушка умерла. Я был маленький, и ничего по этому поводу сказать не могу. Я ничего не помню о её смерти, впрочем, как и о её жизни. Её смерти для меня просто не было. Бабка осталась для меня только в словосочетании «баба Галя».

Много позже я узнал, что она покончила жизнь самоубийством, бросившись под поезд. Причины мне не известны. Думаю, что и Юрвас не знал о них ничего толком. Иногда он говорил, что она закатывала Адаму Григорьевичу страшные истерики. Может быть, она была ревнивой? Не знаю. Но Юрвас всегда помнил о том, какой была её смерть. И помнил, что ей было примерно пятьдесят лет. Это настолько упрочилось в его памяти, что он боялся пятидесятилетнего рубежа. И ещё он предупреждал, чтобы его ни в коем случае не хоронили в могиле матери. Он был атеист, но мать-самоубийца, пусть даже давно превратившаяся в прах, пугала его. Он настаивал на том, чтобы его положили в могилу его бабки, то есть моей прабабки. Он скончался в пятьдесят лет. Случайность ли это? Или же он настолько смог внушить себе, что этот возраст был для него предельным?

Когда он попал на службу в КГБ, он нигде не упомянул о том, как оборвалась жизнь его матери. Он не без оснований полагал, что такая информация могла бы отрицательно сказаться на его характеристике: кандидат проходит тщательную проверку и может быть «отсеян» по самым незначительным причинам. Меня, например, проверяли более полугода, когда я готовился к поступлению в КАИ, хотя я был сыном чекиста (то есть из «надёжной» семьи, из «своих»), и получил рекомендацию «с самого верха». Впрочем, в серьёзности отбора нет ничего удивительного.

Однако вернусь к моей бабке и последствиям её гибели. После смерти Юрваса его коллегам пришлось заниматься документами на её могилу.

Дело в том, что не только он не хотел, чтобы его хоронили в могиле матери, не только он боялся лежать вместе с самоубийцей. Адам Григорьевич тоже боялся этого и берёг могилу моей прабабки для себя. Поэтому, когда потребовались бумаги на её могилу, Адам Григорьевич поспешил сказать, что ему не удалось найти их у себя. Тогда к нему пришли люди с работы отца и в считанные минуты нашли необходимые документы. Надо полагать, что он был немало перепуган, когда в его крохотную квартирку вторглись комитетчики и принялись рыться на полках и в ящиках.

Не знаю, как выглядели эти недолгие поиски, но могу хорошо представить чувства человека, из памяти которого не успели изгладиться годы сталинского режима и к которому приходят фактически с обыском сотрудники столь серьёзной службы. Пусть не с обыском, пусть ничем не угрожая, пусть без хамства, но сам факт присутствия гэбэшников в квартире и унизительная процедура «прочёсывания» ящиков стола и шкафов…

Именно этот инцидент положил конец нашим отношениям. Дед почему-то озлобился и на меня. Или не озлобился, а просто затаился внутри себя, сжался в комок. Как-то я привёз ему большую бутылку водки и что-то из папиных вещей на память. Дед посидел со мной за столом, а затем и спросил как-то недобро.

– Ну, что тебе надо?

Почему-то он решил, что я приехал не просто так.

– Ничего не надо.

Мне ничего не было от него нужно, и его вопрос так и остался для меня непонятным, бессмысленным и обидным.

Потом мы не общались много лет. Сегодня мне горько думать, что я не «переломил» себя и не сделал попытку пойти на контакт с ним. Я твёрдо знаю, что он не стал бы упрямиться, принял бы меня радостно. Теперь знаю наверняка, потому что летом 2003 года он позвонил мне и слабым, неузнаваемым голосом произнёс: «Андрюша? Это Адам Григорьевич. Приезжай ко мне. Нам надо поговорить». Он назвался по имени и отчеству, а не так, как делал раньше: «Это деда Адик!»…

Я приехал к нему, взяв с собой жену. Признаюсь, одному мне ехать было боязно. Не могу объяснить причины, не понимаю того страха, но что-то тревожило (в том числе и возможность его смерти во время моего визита). Поэтому я попросил жену поехать со мной. Когда Адам Григорьевич отпер дверь, я поразился его облику: похудел, иссох, полностью облысел. Он плохо ходил, но отказался от моей руки и пошёл по коридору, держась за стену.

– Я сам, сам! – Он всегда был по-напускному строг и в этом не изменился.

Увидев меня, он протянул мне руку для пожатия, как на официальной встрече! Я же в ответ привлёк его к груди и поцеловал его. Быть может, за всё время после смерти моего отца я не испытывал такого сладкого чувства родства, как в тот момент. И дед тут же оттаял, заговорив с нами, как будто между нами не пролегло десять лет разлуки. Он с трудом передвигался, и глядеть на него было больно, однако он не позволил нам включить плиту, нарезать колбасу, вскрыть консервы.

– Я сам, сам…

Заготовил он для нашей встречи уйму всякой всячины: красная икра, водка, всевозможные копчёности! Но главное – он отложил все имевшиеся у него немногие фотокарточки моей бабушки Гали. На одном снимке она выглядит настоящей голливудской звездой сороковых годов. И ещё он дал нам денег.

– Вот я для вас отложил, – сказал он, порывшись на полке с бельём, и достал конверт, на котором было написано: «Андрюше».

– Я знаю, что делаю! – воскликнул он скрипучим голосом, когда я попытался возразить. – Мне пора умирать. Я всё рассчитал. Пусть это будет вам маленьким подспорьем. Мне всё это уже ни к чему…

И я вдруг ясно ощутил, что он и впрямь умрёт в ближайшие месяцы, а то и дни. Он готов был умереть. Он собирался в путь. Ничто не держало его здесь, кроме, возможно, узелка нашей бессмысленной размолвки, который требовалось развязать.

Мы сидели и долго разговаривали. Он рассказал о своей матери и бабушке, поведал о том, как советская коллективизация перемолотила их семью, о первых своих впечатлениях, связанных с приездом в город и поступлением в институт…

Он всё просил, чтобы мы ещё по рюмочке выпили, ещё и ещё. Настаивал, даже требовал, чтобы мы кушали всё, что он заготовил для встречи (мы не могли одолеть и пятой части угощений). Он говорил и говорил, вспоминая о своей жизни и о жизни Советского Союза. Он ничего и никого не ругал, а про мою бабушку сказал: «Она была лучшей учительницей. Таких больше не найти. Ты должен гордиться ею». И вручил мне орден, которым она была награждена.