Мама заморгала, как всегда делала, раздумывая о чем–то. Потом повернулась к папе и погладила его по щеке. Они редко проявляли свои чувства на людях.
— В моем идеальном сценарии мы с моим добрым глупым мужем умираем одновременно и быстро, когда нам по девяносто два года. Я не знаю точно как. Может быть, в Африке, на сафари — потому что в будущем мы богаты; а что такого, это же моя фантазия. Так вот, нас подкашивает какая–нибудь экзотическая болезнь, и однажды вечером мы засыпаем, прекрасно себя чувствуя, но уже не просыпаемся. И никакого Джеймса Тейлора. На наших похоронах будет играть Мия. Если, конечно, удастся вытащить ее из ныо–йоркской филармонии.
Папа ошибся. Да, нельзя контролировать собственные похороны, но иногда можно выбирать смерть. И я невольно признаю, что часть маминого желания и вправду сбылась: она ушла вместе с папой. Но я не буду играть на ее похоронах. Возможно, ее похороны также будут и моими. В этом есть что–то умиротворяющее: уйти всей семьей, никого не оставить. Однако меня не покидает мысль, что мама не обрадовалась бы такому исходу. По правде говоря, Мать–медведица пришла бы в дикую ярость от того, как сегодня разворачиваются события.
02:48
Я вернулась туда, где все началось: в палату интенсивной терапии. Точнее, мое тело. Я–то все время сидела здесь, слишком уставшая, чтобы двигаться. Мне очень хотелось бы заснуть. А еще лучше — чтобы нашелся какой–нибудь наркоз или другое средство, отгородившее меня от этого мира. Я хочу стать такой же, как мое тело, тихой и безжизненной, послушной куклой в чьих–то руках. У меня нет сил решать. Я больше не хочу всего этого. Я говорю вслух: «Я этого не хочу». Потом оглядываю палату и понимаю всю нелепость своих слов. Неужели кто–нибудь из этих изувеченных людей в восторге от пребывания здесь?
Мое тело отсутствовало в палате не так уж долго: два часа операции плюс некоторое время в послеоперационной. Я не знаю точно, что со мной было, и впервые сегодня меня это абсолютно не волнует. И не обязано волновать. Мне не должно быть так тяжело. Теперь я понимаю: умирать легко. Жить трудно.
Меня опять подключили к аппарату искусственного дыхания, и на моих глазах новая лента пластыря. Я никак не могу понять зачем. Неужели врачи опасаются, что я очнусь посреди операции и приду в ужас от скальпелей и крови? Как будто такие вещи могут расстроить меня теперь. К моей кровати подходят две медсестры — приписанная ко мне и сестра Рамирес. Они проверяют все мониторы. Нескончаемым рефреном звучат в их устах показатели, уже знакомые мне, как собственное имя: артериальное давление, кислород в крови, частота дыхательных движений. Сестра Рамирес теперь совершенно не похожа на ту женщину, которая вошла сюда вчера днем. Макияж весь стерся, волосы опали. Ее смена, должно быть, скоро закончится. Я буду скучать по ней, но хорошо, что она сможет уйти подальше от меня и этого места. Я бы тоже хотела уйти. Думаю, я и уйду. Наверняка это только вопрос времени — нужно понять, как отпустить саму себя.
Я и пятнадцати минут не провела в своей кровати, когда в дверях возникает Уиллоу. Она решительно входит в палату и направляется к медсестре за столом. Я не слышу ее слов, только тон: вежливый, мягкий, но не допускающий вопросов и сомнений. Когда через несколько минут она уходит, в атмосфере что–то меняется. Теперь за меня отвечает Уиллоу. Ворчливая медсестра сначала возмущается: мол, да кто она такая, чтобы указывать мне, что делать? — но потом подчиняется и покорно поднимает руки. Ночь была безумно тяжелая. Смена почти закончилась. Зачем же беспокоиться? Скоро я и все мои шумные наглые посетители перестанут быть ее проблемой.
Через пять минут Уиллоу возвращается, с ней бабушка и дедушка. Уиллоу проработала весь день и провела здесь всю ночь. Я знаю, она и так редко высыпается. Помню, мне приходилось слышать, как мама давала ей советы, что нужно сделать, чтобы ребенок не просыпался до утра.
Не знаю, кто выглядит хуже — я или дедушка. Его щеки приобрели землистый оттенок, кожа кажется серой и сухой, как пергамент. А вот бабушка ничуть не изменилась. По ее лицу невозможно сказать, что она плакала и провела бессонную ночь. Усталость словно боится коснуться ее. Бабушка спешит прямиком к моей кровати.
— Ну и натерпелись мы с тобой страху сегодня, — беззаботно щебечет она. — Будто на русских горках прокатились. Твоя мама всегда удивлялась — мол, какой спокойный ребенок растет, а я ей отвечала: «Вот подожди, пока она в подростковый возраст войдет». Но я ошибалась — даже и тогда с тобой было легко. Никогда ты не причиняла нам хлопот. Никогда мое сердце не болело от страха за тебя. Но уж сегодня ты за всю жизнь отыгралась.
— Ну, ну, — говорит дедушка, кладя руку бабушке на плечо.
— Ой, да я же шучу. Мие бы понравилось. Хотя иногда она и кажется чересчур серьезной, у нее есть чувство юмора. Причем превосходное.
Бабушка придвигает стул к моей кровати и начинает пальцами расчесывать мне волосы. Кто–то их промыл, так что теперь они хоть и не совсем чистые, но уже не слипшиеся от крови. Бабушка распутывает мою челку, сейчас она длиной до подбородка. Я все время то отращиваю челку, то стригу ее. Это чуть ли не самое радикальное изменение внешности, какое я себе позволяю. Бабушка продолжает свою работу, вытаскивая волосы из–под подушки, так что они ложатся мне на грудь, скрывая часть проводов и трубочек, подсоединенных ко мне.
— Вот так–то лучше, — говорит бабушка. — Знаешь, вышла я сегодня прогуляться, и в жизни не угадаешь, что увидела. Клеста. В Портленде, в феврале. Вот уж это необычно. Я думаю, это Гло. Сестрица всегда питала к тебе слабость. Говорила, ты напоминаешь ей твоего отца, а его она обожала. Когда он сделал себе первый безумный ирокез, Гло ему чуть ли не вечеринку закатила. Ей нравилось, что он бунтарь, что он так не похож на всех. И она знать не знала, что твой папа ее терпеть не мог. Гло как–то приехала нас навестить, когда твоему папе было лет пять–шесть, и приволокла с собой свою древнюю норковую шубу. Это было еще до того, как она занялась защитой прав животных, хрустальными безделушками и всем таким. Шуба ужасно воняла шариками от моли, словно старые простыни, которые мы держали в сундуке на антресолях; и твой папа стал называть ее «Тетя из сундука». Она–то никогда об этом не узнала. Но ей нравилось, что он бунтует против нас — так Гло думала, она решила, что и ты тоже бунтуешь, раз занялась классической музыкой. И как я ни старалась переубедить ее, она и слушать не хотела. У нее были собственные представления обо всем — наверное, как и у всех нас.
Бабушка продолжает щебетать еще минут пять, вводя меня в курс последних семейных новостей. Хедер решила стать библиотекарем. Мой двоюродный брат Мэтью купил мотоцикл, и тетя Патрисия этому не рада. Я вспоминаю, как бабушка могла часами без умолку выдавать подобные тирады, когда готовила обед или пересаживала орхидеи. И, слушая ее родной голос сейчас, я почти вижу ее в оранжерее, где даже зимой воздух всегда теплый и влажный, а запахи землистые и гниловатые, как почва с легким оттенком перегноя. Бабушка собирает навоз — «коровьи пирожки», как она их называет — и смешивает его с соломой, делая собственное удобрение. Дедушка полагает, что ей следует запатентовать рецепт и продавать его, потому что она удобряет своим изобретением орхидеи и те всегда побеждают на выставках.
Я пытаюсь медитировать под звук бабушкиного голоса, чтобы меня унесло потоком ее веселой болтовни. Иногда я почти засыпаю под этот аккомпанемент, сидя на высоком стуле за стойкой у нее на кухне, — интересно, получится ли сегодня. Я была бы так рада уснуть. Теплое одеяло черноты, стирающее все остальное. Сон без сновидений. Я не раз слышала выражение «мертвый сон». Не такой ли будет смерть? Прекраснейшая, теплейшая, глубочайшая, нескончаемая дрема? Если это так, то я не против. Если умирание похоже на засыпание, я совсем не буду против.
Я вздрагиваю — страх вмиг рушит зыбкий покой, навеянный бабушкиным щебетанием. Я еще не во всем разобралась, но знаю одно: когда я твердо решу уйти, я уйду. Но пока я не готова. Не знаю почему, но не готова. И мне немного страшно даже случайно подумать: «Я не против заснуть навечно». Когда–то в детстве бабушка с дедушкой сказали мне: если скорчить рожу, когда часы бьют полдень, останешься таким навсегда. А что, если и теперь уже ничего нельзя будет исправить?
Неужели каждому умирающему человеку приходится решать, остаться или уйти? Как–то сомнительно. В конце концов, в этой больнице полно людей, которых подвергают ужасным операциям, закачивают им в вены ядовитые химикаты — и все для того, чтобы они смогли остаться, но некоторые из них все равно умрут.
Выбирали ли мама и папа? Вряд ли у них было время на такое важное решение, и я не могу себе представить, чтобы они выбрали уйти и бросить меня. А как же Тедди? Хотел ли он уйти с мамой и папой? Знал ли он, что я все еще здесь? Даже если знал, я бы не стала винить его, что он решил уйти без меня. Он маленький. Наверное, ему было страшно. Я внезапно представляю его одиноким, перепуганным — и впервые в жизни надеюсь, что бабушкины ангелы существуют. Я молюсь, чтобы все они занялись утешением Тедди и не беспокоились обо мне.
Почему кто–то другой не может решить за меня? Почему мне нельзя поручить это кому–нибудь, выдать доверенность на смерть? Или поступить так, как в бейсбольных командах, когда игра уже близка к финалу и нужен мощный отбивающий, чтобы вернуть игроков «домой»? Не могу ли я провести замену подающего, чтобы он вернул меня домой?
Бабушка ушла. Уиллоу ушла. В палате тихо и покойно. Я закрываю глаза. Когда я снова их открываю, рядом со мной стоит дедушка. Он плачет. Он не издает ни звука, но слезы текут водопадом, заливая все его лицо. Я никогда не видела, чтобы человек так плакал: молча, но бурно, словно в его глазах сам собою открылся кран. Слезы падают на одеяло, на мои только что расчесанные волосы: «Кап. Кап. Кап».
Дедушка не вытирает лицо и не прочищает нос. Он просто позволяет слезам литься, как им угодно. И когда источник горя на секунду пересыхает, он делает шаг вперед и целует меня в лоб. Кажется, он собирается уйти, но потом подходит еще ближе к кровати, наклоняет лицо на уровень моего уха и шепчет:
— Ничего, если ты хочешь уйти. Все хотят, чтобы ты осталась. Я хочу, чтобы ты осталась. Никогда в жизни я ничего так не хотел. — Его голос срывается. Дедушка умолкает, откашливается, делает глубокий вдох и продолжает: — Но этого хочу я, и я понимаю, почему ты можешь захотеть иного. Так вот, я просто скажу тебе, что пойму, если ты уйдешь. Это ничего, если тебе нужно покинуть нас. Ничего, если ты захочешь перестать бороться.
Впервые с тех пор, как я поняла, что Тедди тоже умер, я ощущаю, как что–то разжалось во мне. Я чувствую, что дышу. Знаю, дедушка не может быть той заменой подающего, на которую я надеялась. Он не станет отключать мою дыхательную трубку, давать мне смертельную дозу морфия или делать что–нибудь еще в этом роде. Но сейчас, первый раз за день, кто–то признал, что я очень многое потеряла. Я помню, соцработница предупреждала бабушку и дедушку, чтобы они не огорчали меня, но дедушкино признание и разрешение, которое он только что мне дал, для меня как подарок.
Дедушка не уходит от меня. Он опускается обратно на стул. Становится тихо — так тихо, что почти слышны сны других людей. Так тихо, что почти слышно, как я говорю дедушке: «Спасибо».
* * *
Когда мама забеременела Тедди, папа все еще барабанил в той же команде, в какой играл с университета. Они выпустили пару альбомов; каждое лето ездили в турне. Группа не стала широко известной, но у них были поклонники на Северо–Западе и в разных университетских городках отсюда до Чикаго. И даже, как ни странно, обнаружилась куча фанатов в Японии. Группа все время получала письма от японских подростков, умоляющих приехать и предлагающих свои дома в качестве места для проживания. Папа всегда говорил, что если бы они поехали, то он бы непременно взял нас. Мы с мамой даже выучили несколько слов на японском, просто на всякий случай: «конничива», «аригато». Однако это дело так и не выгорело.
После того как мама объявила о своей беременности, первым знаком грядущих перемен стало получение папой ученических прав — в возрасте тридцати трех лет. Он попытался пристроить маму учить его водить машину, но она, по его словам, оказалась слишком нетерпелива. Мама же утверждала, что папа слишком резко реагирует на критику. Так что дедушка гонял папу на своем пикапе по пустым проселкам, как поступал и с остальными своими детьми — только они все научились водить в шестнадцать.
Затем последовала смена гардероба, правда, этого никто из нас сразу не заметил. Папа не в одночасье перелез из узких черных джинсов и фирменных футболок группы в костюмы. Все происходило более тонко и постепенно. Сначала футболки сменились застегнутыми на все пуговицы трикотажными рубашками из пятидесятых: папа откапывал их на благотворительных распродажах, пока они не вошли в моду и ему не пришлось покупать их в магазинах винтажной одежды. Затем в помойку отправились джинсы — кроме одних, безупречных темно–синих «левайсов», их папа отглаживал и надевал по выходным. В остальные дни он носил элегантные брюки с отворотами. Но когда через несколько недель после рождения Тедди папа отдал свою кожаную куртку — любимую, изрядно поношенную мотоциклетную куртку с пушистым леопардовым поясом, мы наконец осознали, что идет куда более значительная трансформация.
"Если я останусь" отзывы
Отзывы читателей о книге "Если я останусь". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Если я останусь" друзьям в соцсетях.