В другой раз мы сидели на веранде, и я заметила красную птичку.

— Это клест? — спросила я бабушку.

Она покачала головой.

— Клест — это моя сестра Глория, — заявила бабушка, имея в виду недавно умершую двоюродную бабушку Гло, с которой сама она никогда не ладила. — Она бы не стала сюда прилетать.

Дедушка разглядывает остатки жидкости в своем пенопластовом стакане, отколупывая кусочки от края; маленькие белые шарики скатываются ему на колени. Судя по виду, это отвратительное пойло, оно выглядит так, будто было сварено десять лет назад и с тех пор стояло на огне. И все же я не отказалась бы выпить чашечку.

Сразу видно, что дедушка, папа и Тедди одной породы, хотя дедушкины волнистые, некогда светлые волосы уже поседели, и он плотнее тощего, как палка, Тедди и папы, жилистого и мускулистого от дневных занятий в тренажерном зале «Христианской ассоциации молодых людей»[13]. Но у всех у них одинаковые водянистые серо–голубые глаза — цвета океана в пасмурный день.

Может быть, поэтому сейчас мне трудно смотреть на дедушку.

* * *

Джульярд был бабушкиной идеей. Сама она из Массачусетса, но переехала в Орегон в пятьдесят пятом году, одна. Теперь в этом нет ничего особенного, но, думаю, пятьдесят два года назад такой поступок считался довольно скандальным для двадцатидвухлетней незамужней женщины. Бабушка заявила, что ее манят дикие просторы, и бесконечные леса и скалистые побережья Орегона ее вполне устроили. Она нанялась секретаршей в Службу охраны лесов. Дедушка работал там же биологом.

Иногда летом мы ездим в Массачусетс, в коттедж в западной части штата, который на неделю оккупирует разросшаяся бабушкина семья. Там я вижусь с троюродными сестрами и братьями, двоюродными бабушками и дедушками, которых смутно знаю по именам. В Орегоне у меня тоже большая семья, но все по дедушкиной линии.

Прошлым летом на массачусетское сборище я взяла с собой виолончель, чтобы не прерывать занятия перед концертом камерной музыки. В самолете были свободные места, так что стюардесса разрешила мне поставить виолончель на соседнее сиденье — я летела прямо как профессионал. Тедди нашел это крайне забавным и все время пытался накормить виолончель крендельками.

В коттедже я однажды вечером дала концерт, в самой большой комнате, перед родственниками и развешанными по стенам головами диких зверей. После этого кто–то упомянул Джульярд, и бабушку идея захватила.

Сначала это казалось надуманным: в ближайшем к нам университете была прекрасная учебная программа по музыке. А если я метила выше, то консерватория имелась в Сиэтле, всего в нескольких часах езды. Джульярд же находился на другом конце страны и дорого стоил. Мама с папой оба заинтересовались, но мне было ясно: на самом деле никто из них не хотел отправлять меня в Нью–Йорк или залезать в долги, чтобы я стала виолончелисткой в заштатном оркестрике какого–нибудь городишки. Они не представляли, насколько хорошо я играю, да и сама я не представляла. Профессор Кристи говорила, что я одна из самых многообещающих ее учениц, но никогда не упоминала при мне Джульярд. Джульярд считался школой музыкантов–виртуозов, и подумать, будто там пожелают хотя бы взглянуть на меня, уже казалось дерзостью.

Но после семейного сбора, когда кто–то еще, непристрастный и с Восточного побережья, назвал меня достойной Джульярда, мысль эта прочно укоренилась в голове у бабушки. Она взяла на себя разговор с профессором Кристи, и моя учительница вцепилась в идею, как терьер в кость.

Так что я заполнила форму заявления, собрала рекомендательные отзывы и отослала запись моей игры. И ни о чем не рассказала Адаму. Я убедила себя: нет смысла объявлять о моей попытке на весь свет, если так мало шансов даже на прослушивание. Но все равно я сознавала, что это самая настоящая ложь. Маленькая часть меня полагала даже подачу заявления неким предательством. Джульярд в Нью–Йорке, а Адам–то здесь.

Но уже больше не в школе. Он был на год старше меня и с осени — для меня начался последний, одиннадцатый класс — пошел в городской университет. Посещал он не все занятия, поскольку популярность «Звездопада» набирала обороты. Уже был контракт с компанией звукозаписи в Сиэтле и много гастрольных поездок. Поэтому только когда мне пришел кремовый конверт со штампом школы Джульярда и письмо, приглашающее меня на прослушивание, я рассказала Адаму о заявлении. Я объяснила, сколько людей не добираются и до этого этапа. Сначала Адам выглядел несколько ошеломленным, будто не мог поверить, потом выдал печальную улыбочку и сказал:

— Йо–Маме лучше не расслабляться.

Прослушивание проходило в Сан–Франциско. У папы на той неделе была какая–то крупная конференция в школе, и он не мог отвертеться, а мама только что вышла на новую работу в бюро путешествий, так что сопровождать меня вызвалась бабушка.

— Давай устроим по этому случаю настоящий девичник. Выпьем чаю в «Фэйрмонте»[14], поглазеем на витрины на Юнион–сквер, съездим на пароме до Алькатраса. В общем, побудем туристками.

Но за неделю до нашего отъезда бабушка споткнулась о корень дерева и сильно потянула щиколотку. На нее нацепили здоровенный неуклюжий ботинок и запретили ходить пешком. Поднялась небольшая паника. Я заявила, что могу поехать и одна, на машине или поезде, и вернусь целой и невредимой.

Но дедушка настоял, что отвезет меня, и мы поехали вместе на его пикапе. Мы не особенно много разговаривали, я этому была только рада, потому что страшно нервничала. И все время вертела в руках палочку от мороженого — талисман на удачу, который Тедди вручил мне перед отъездом.

«Ни струн и ни смычка», — пожелал он.

Мы с дедушкой слушали по радио классическую музыку и «Вестник фермера», когда удавалось поймать волну. В остальное время ехали в тишине. Но это была умиротворяющая тишина, лучше самого задушевного разговора: она помогала мне расслабиться и почувствовать себя ближе к дедушке.

Бабушка заказала нам поистине роскошную гостиницу, и было забавно видеть дедушку в ра–бочих ботинках и клетчатой рубашке посреди кружевных салфеток и вазочек с цветочными ле–пестками. Но он все принял как должное и перенес стоически.

Прослушивание вытянуло из меня все силы. Я должна была сыграть пять произведений: концерт Шостаковича, две сюиты Баха, все «Пеццо каприччиозо» Чайковского (почти невозможный подвиг) и тему из «Миссии» Эннио Морриконе — интересный, но рискованный выбор, потому что его переигрывал Йо–Йо Ма и все стали бы сравнивать. Я вышла из аудитории с мокрыми от пота подмышками и дрожащими ногами. Там на меня нахлынула волна эндорфинов вкупе с огромным чувством облегчения, и перед глазами все закружилось.

— Ну что, поедем посмотрим город? — спросил дедушка, улыбаясь чуть трясущимися губами.

— Конечно!

Мы проделали все, что мне наобещала бабушка. Дедушка свозил меня выпить чаю и побродить по магазинам, вот только ужин, который бабушка нам заказала в каком–то модном дорогущем месте в районе Рыбачьей пристани[15], мы пропустили и вместо этого забрели в Чайнатаун, нашли ресторан с самой длинной очередью снаружи и поели там.

Когда мы вернулись домой, дедушка вышел вместе со мной из машины и обнял меня. Обычно он только руку пожимал, в особых случаях разве что по спине похлопывал. Его объятие было крепким и сильным, и я понимала: таким образом он сообщает, что замечательно провел время.

— Я тоже, дедуль, — шепнула я.

15:47

Меня только что перевели из послеоперационной палаты в отделение реанимации и интенсивной терапии, или ОРИТ. Это комната подковообразной формы, в ней около дюжины кроватей; вокруг них постоянно снуют несколько медсестер, пробегая глазами компьютерные распечатки с записями наших физиологических показателей, выползающие в изножье кроватей. В центре палаты стоят другие компьютеры и большой стол, за которым сидит еще одна медсестра.

За мной следят медсестра и медбрат, а также все время сменяющие друг друга врачи. Медбрат — молчаливый, нездорового вида мужчина со светлыми волосами и усами; он мне не особенно нравится. А у медсестры кожа настолько черная, что отливает синевой, и говорит она с мелодичным акцентом. Она зовет меня «солнышком» и все время разглаживает на мне одеяло, хотя не похоже, чтобы я его скидывала.

Ко мне подсоединено столько трубочек, что я их и сосчитать не могу: одна в горле, дышит за меня; одна в носу, отсасывает жидкость из желудка; одна в вене, восполняет теряемую воду; одна в мочевом пузыре, мочится за меня; несколько в груди, фиксируют сокращения сердца; еще одна на пальце, записывает пульс. Аппарат искусственной вентиляции легких, помогающий мне дышать, задает мягкий приятный ритм, похожий на метроном: вдох, выдох, вдох, выдох.

Никто, кроме врачей, медсестер и социальной работницы, не заходил меня проведать. Именно соцработница беседует с бабушкой и дедушкой негромким сочувственным голосом. Она говорит, что я в тяжелом состоянии. Я не очень понимаю, что это значит — тяжелое. У телевизионных пациентов состояние всегда либо критическое, либо стабильное. «Тяжелое» звучит угрожающе. Когда человеку слишком тяжело, у него все перестает работать — а так и до могилы недалеко.

— Если бы мы могли хоть что–нибудь сделать, — говорит бабушка. — Я чувствую себя такой бесполезной, просто сидя здесь.

— Я узнаю, можно ли будет провести вас к ней через некоторое время, — говорит соцработница. У нее седые курчавые волосы, пятно от кофе на блузке и доброе лицо. — Девочка еще не отошла от операции и подключена к респиратору: он помогает ей дышать, пока тело приходит в себя после шока. Но даже пациентам в коматозном состоянии бывает полезно услышать голоса любимых и родных.

Дедушка кряхтит в ответ.

— У вас есть кто–нибудь, кому можно позвонить? — спрашивает соцработница, — родственники, которые могут захотеть побыть здесь с вами. Я понимаю, что для вас это тяжелое испытание, но чем сильнее будете вы, тем больше это поможет Мие.

Я вздрагиваю, услышав свое имя от соцработницы, — неприятное напоминание, что они говорят обо мне. Бабушка перечисляет работнице нескольких человек, которые уже едут сюда. Но я не слышу никакого упоминания об Адаме.

Адам — единственный, кого я по–настоящему хочу видеть. Вот бы выяснить, где он, и попробовать туда добраться. Я не представляю, как он узнает обо мне. У бабушки и дедушки нет его телефона, а у них нет сотовых, так что он не сможет им позвонить. Ну а люди, которые в обычной ситуации сообщили бы, что со мной что–то случилось, наверняка этого не сделают.

Я стою над попискивающей, утыканной трубочками неподвижной фигурой — самой собой. Моя кожа посерела. Глаза закрыты и заклеены. Мне хочется, чтобы кто–нибудь снял пластырь, один его вид вызывает зуд. Надо мной хлопочет симпатичная медсестра. К ее униформе прилипли леденцы, хотя здесь не педиатрическое отделение.

— Ну, как у тебя дела, солнышко? — спрашивает она, будто мы только что столкнулись в магазине.

* * *

Вначале у нас с Адамом все шло не слишком гладко. Кажется, я придерживалась мнения, что любовь побеждает все. И к тому моменту, как Адам привез меня домой после концерта Йо–Йо Ма, думаю, мы оба поняли, что влюбляемся. Я–то полагала, что это самый трудный этап. В книгах и фильмах истории всегда заканчиваются, когда двое наконец–то сливаются в романтическом поцелуе. «Жили они долго и счастливо» просто подразумевается, оставаясь за кадром.

Но у нас получилось не совсем гак. Оказалось, пребывание в столь далеких друг от друга уголках социальной вселенной имеет свои недостатки. Мы продолжали видеться в музыкальном крыле, но эти отношения оставались платоническими, как будто мы оба не хотели омрачать их, смешивая одно с другим. Но когда мы встречались в других местах школы — сидели вместе в столовой или занимались бок о бок во дворике в солнечный денек, — что–то исчезало. Нам становилось неловко. Разговор не клеился, выходил неестественным: мы то начинали говорить одновременно, то не могли придумать, что сказать.

— Ты молодчина, — выдавливала я.

— Нет, это ты молодчина, — отвечал Адам.

Вежливость тяготила. Я хотела пробиться сквозь нее, чтобы вернуть мягкий свет и теплоту того концертного вечера, но не очень понимала, как это сделать.

Адам приглашал меня посмотреть и послушать, как играет его группа. На концертах было даже хуже, чем в школе. Если в своей семье я ощущала себя словно рыба, вытащенная из воды, то в кругу Адама казалась себе рыбой, заброшенной на Марс. Рядом с ним всегда были остроумные, жизнерадостные люди, классные девчонки с крашеными волосами и пирсингом, самые замкнутые парни тут же веселели, когда он заговаривал с ними на рок–жаргоне. Я не могла вести себя как настоящая фанатка, а рок–жаргона не знала вообще. Я должна была бы понимать этот язык, будучи музыкантшей и дочерью своего отца, но не понимала. Так говорящие на мандаринском китайском могут частично понимать кантонцев, но не до конца; хотя иностранцы считают, будто все китайцы могут общаться между собой, на самом деле мандаринский и кантонский диалекты сильно различаются.