Итак, я пометила в моем мысленном списке задач: отказаться от невесомости. Жюли Вейе всегда хмурила брови, когда я употребляла глагол «отказаться» в любом из многочисленных спряжений. «Ты не должна видеть это так», – говорила она. И я с ней соглашалась. Однако было, пожалуй, что-то патетическое и незрелое в том, чтобы в тридцать два года так хотеть парить. Я не могла не провести параллель между этой невесомостью и состоянием зародыша в утробе матери и начала задаваться вопросом: не нужен ли мне, скорее, старый добрый психоанализ по Фрейду, чтобы стать законченной невротичкой и окончательно зациклиться на собственном пупке, как все знакомые мне люди, прошедшие через это.

Пора завязывать с самопознанием, сказала я себе, поднимаясь по лестнице из бревен. Интересно, прошел ли через это Максим? Может быть, люди становятся уравновешенными, пережив в какой-то момент чрезмерную склонность к самоанализу? Вот об этом размышлять не стоило: при воспоминании о Максиме и его обаятельной улыбке меня одолело безумное желание позвонить ему, поговорить с ним и, главное, сказать: «Купи пару бутылок вина, и я объясню тебе, как проехать к шале». Солнце садилось над голубоватым льдом озера, и я чуть было не поддалась желанию – пусть Максим, пусть Флориан, пусть любой мужчина, который оторвет меня от меня самой.

Была половина восьмого, и дом уже погрузился в сумрак, лишь несколько ярких розовых пятен заходящее солнце еще отбрасывало на толстую балку под потолком центральной комнаты. Я смотрела, как оно склоняется к горизонту, и дождавшись, когда погаснет последний красный отсвет, со всех ног кинулась в «хозяйскую» спальню на последнем этаже. В большое окно еще был виден крошечный кусочек солнца. Отец показал мне этот «фокус» лет в двенадцать или тринадцать, и я была покорена этим бегом наперегонки со светилом и мыслью, что, живи мы в доме высотой в десять тысяч этажей, день можно было бы длить часами, годами, быть может, вечно.

Я посмотрела на линию деревьев за озером, уже совсем черную. Оранжевое небо медленно пожелтело, позеленело и, наконец, наполнилось глубокой ночной синевой, постепенно окутавшей дом. Красиво, думала я, изысканно красиво. Но, полюбовавшись десять минут изысканной красотой, я сказала себе, на сей раз вслух: «Now what?»[61] Что можно делать вечерами, без телевизора, без компании? Мои предки коротали время, рассказывая деревенские сплетни у очага, но мне некому было рассказывать сплетни, если б я их и знала, а коты, мирно спавшие на шкуре уж не знаю какого зверя, покрывавшей кровать, вряд ли были склонны к досужей болтовне. Зато очаг у меня был, и я спустилась в гостиную развести огонь, зажигая по пути все лампы в доме, чтобы наполнить его жизнью, иллюзией присутствия.

Хозяйская спальня, в которой я решила поселиться, занимала весь последний этаж, а комнаты поменьше на предпоследнем выходили на длинную галерею, под которой и помещалась большая гостиная. Я предусмотрительно закрыла дверь в спальню, которую обычно делила с Флорианом, и остановилась перед комнатой Одреанны. Она очень смахивала на детскую – кровать с балдахином, окутанная светло-розовой кисеей, а в углу – внушительная колония кукол и плюшевых зверюшек, смотревших на меня блестящими глазами.

Уж не знаю, было ли Одреанне все равно, как выглядит эта комната, в которой она жила лишь от случая к случаю, или в ней еще дремала маленькая девочка и вдали от посторонних взглядов она могла выпустить ее наружу. Я зажгла стоявшую на белом письменном столике лампу-карусель, которая тихонько закружилась, отбрасывая на розовые стены силуэты синих птиц и падающих звезд. У меня вырвалось умиленное «ах». Мне хотелось сидеть здесь часами и смотреть, как скользят по светлым стенам наивные и трогательные фигурки…

В другой раз, сказала я себе. Это будет план на другой вечер.

Я спустилась развести огонь в большом камине (это оказалось на диво легко, надо было не забыть сказать об этом отцу, который каждый раз, растапливая камин, вел себя как астронавт, на котором лежит ответственность за посадку космического корабля, ничуть не меньше). Коты, пришедшие вслед за мной, уселись поближе к огню, их шерстка поблескивала в свете пламени, тельца разнежились в тепле. Мне вспомнилось мое собственное тело, разнежившееся в объятиях Флориана, и я мысленно произнесла коротенькое языческое заклинание, чтобы изгнать эту картину: две недели будут долгими, если меня каждый день будут осаждать видения любви с моим бывшим. И все-таки, подумала я, направляясь готовить ужин, хороший секс у камина мне бы не повредил.

Час спустя я съела кусок свиного филе с кленовым сиропом (грустно готовить для себя одной!), пробегая глазами первые страницы романа американского автора, который взяла с собой, казавшегося мне подходящим чтением для желающего подумать о душе. Раз двадцать я косилась на женские журналы Жозианы, валявшиеся в гостиной, но устояла: статьи типа «Разоблачение Чудо-Женщины» и «Война латентному сахару!» имели, надо признать, мало общего с моим замыслом.

– Ну вот, – сказала я котам, совсем размякшим от тепла, садясь в большое кресло у камина. Было 9 часов, и я всерьез подумывала лечь спать. Я продержалась до 10, и в этот час обнаружила в себе настоящую страсть к тележурналу, чувствуя, что готова заплатить, лишь бы его посмотреть (голос! лицо! человеческое присутствие!). А ведь я здесь всего полдня… Я все же поднялась наверх, в спальню. В 3 часа ночи я спустилась в комнату Одреанны, забрала с собой лампу-карусель и закрыла дверь: неживые глаза кукол и медвежат уже преследовали меня в обрывочных снах, и я плохо представляла себе, как сбегу в город, жалкая и сконфуженная, от страха перед коллекцией детских игрушек.


Первые три дня прошли неплохо, в той мере, в какой они соответствовали запланированному образу спокойствия и безмятежности: я часами гуляла, звала встречных косуль, давая им имена, читала и готовила еду. Во время моих долгих прогулок я думала о Флориане, намеренно стараясь навспоминаться до тошноты. Я мысленно перебирала подробности всех наших разговоров, представляла себе каждый квадратный сантиметр его тела, вспоминала лица его родителей, которых не видела больше года и, наверно, никогда больше не увижу.

Но ничего не помогало, мои воспоминания плавно перетекали в долгий сон наяву, слащавость которого ошеломляла меня и немного смущала. Мне даже хотелось побыстрее пробежать мимо косуль, из страха, что они подслушают мои мысли и составят обо мне нелестное представление. Всегда одно и то же: Флориан возвращался ко мне, жалкий, раскаявшийся, потерявший голову от любви, а я великодушно его прощала. Место действия менялось, но декор оставался буколическим и волшебным.

Он возвращался ко мне на горе Мон-Руаяль, которую я покрывала ради такого случая бесчисленными фруктовыми деревьями в цвету; возвращался у озера на закате солнца, где я наивно надеялась увидеть его всякий раз, идя с прогулки; возвращался на Бруклинском мосту с маячившим на заднем плане Манхэттеном – что и вовсе не имело никакого смысла, но нравилось моему жаждущему романтики сердцу. На мосту Искусств? Почему бы и нет. Но это у нас уже было: мы были знакомы всего три дня и целовались до потери дыхания на этом мосту, слишком подходящем для влюбленных. Неужели Флориан все забыл?..

Меня быстро доводили до ручки эти бесплодные мечты, которым, я это прекрасно знала (будь ты проклято, здравомыслие!), никогда не суждено осуществиться. Меня трясло, я выходила из себя, но не совсем, недостаточно, и представляла, как отвинчиваю себе голову и отфутболиваю ее подальше, точно заправский форвард.

Тогда я пыталась вообразить себя с Максимом или с любым другим мужчиной, у которого не было лица, и голоса, и тела, и кожи, и губ, и глаз Флориана, но результат был тот же: в моих мечтах связь с другим служила лишь для того, чтобы вновь завоевать обезумевшего от ревности Флориана. Я была искренне впечатлена тем, как долго может длиться несчастная любовь и как не хочет сердце отвлечься. Сколько еще я буду мечтать о мужчине, который меня бросил? Я была совершенно неспособна представить, что это когда-нибудь кончится. Это было также немыслимо, как дать отрезать себе обе ноги или проснуться однажды утром в мужском теле.

Я возвращалась в чересчур большой дом с изрядным желанием выпить, но пока держалась. Вместо этого я погружалась в кулинарные изыски, которые имели два преимущества: занимали руки, отвлекая от попыток писать, и оправдывали многочисленные походы в деревенскую лавку, где я могла подолгу беседовать с хмурой кассиршей, неотразимо привлекательной в моих глазах, ибо она была, как-никак, человеческим существом.

Как же эта женщина, с которой в других обстоятельствах я никогда бы не заговорила, притягивала меня! Я хотела знать о ней все и находила тысячи оправданий, одно другого хуже, чтобы продолжить наше общение. Прогноз погоды больше не имел от меня тайн, и ничто на свете не интересовало меня так, как история этого магазинчика. Женщина отвечала мне терпеливо, на заброшенную мной удочку женской солидарности не клевала, и я уезжала, чувствуя себя немного глупо и рассказывая вслух в машине отсутствующей Катрин о провале моих попыток сближения.

Наконец, на пятый день, встретив усталый взгляд кассирши при виде меня и обнаружив, что морозильник в кухне не закрывается из-за шести пирогов со свининой и двух сотен равиолей с кабачками и шалфеем, которые я там складировала, приготовив вручную, я сказала себе, что с моим подходом что-то не так. Я больше не выходила из кухни, разве что ездила в лавку за кабачками и объезжала пять соседних деревень в поисках шалфея. На прогулки я забила: я возвращалась после них слишком злая, слишком раздраженная чрезмерным самоанализом. Но разве не это было моей целью? В тот вечер я сказала себе, что промежуточный итог моего уединения, пожалуй, глубоко патетичен и довольно смешон: я уехала просто-напросто для того, чтобы констатировать, что я невыносима.

Я не понимала, нет, реально не понимала, как меня может выносить кто бы то ни было; мне хотелось позвонить Флориану, сказать ему: «Ты правильно сделал!» и бросить трубку. Более того, мне хотелось уйти в монастырь или на худой конец уехать и начать новую жизнь где-нибудь подальше отсюда, может быть, в Ирландии, где моя фамилия распространенная и никто не станет показывать на меня пальцем, шепча другим на ухо: «Только не ведись на разговор о ее несчастьях, барабанные перепонки лопнут, не успеешь оглянуться». Я чуть было не позвонила Никола, чтобы попросить его быть со мной честным и спросить, действительно ли я – всемирный эталон по части хронической невыносимости, но сдержалась: этот нарциссический жест сам по себе был достаточно невыносим.

«Так, – сказала я котам, усевшись вместе с ними перед потрескивающим в камине огнем. – Надо что-то делать». Можно было включить мегателевизор и тупо посмотреть американский экшен или бразильский сериал. Можно было сделать то же самое с беспроводным роутером и часами шарить во Всемирной паутине в поисках скучных развлечений: тут тебе и толстяки, падающие в свадебные торты, и дерущиеся котята, и межрасовые конфликты – только выбирай. Можно было позвонить Катрин и попросить ее приехать ко мне. Можно было налепить еще две сотни равиоли. Или можно было – проще всего – приложиться к остаткам виски Билла.

Позже, после трех стаканов, я оказалась перед лицом своей неудачи – и в прекрасном настроении. Я все еще не позволяла себе звонить кому бы то ни было или посылать мейлы, но танцевала перед камином, разговаривая сама с собой, а потом, после еще одного стакана, принялась писать. Валяй, говорила я себе. Дай себе волю. Перетекай в каждую фразу. Я нанизывала смутные образы на легкий символизм и, очевидно, потому, что из-под моего «пера» выходил трэш, была убеждена, что творю большую литературу. Я легла спать пьяная и полная недоброй и нездоровой радости, даже не включив лампу-карусель.

Явленная назавтра неудача оказалась более жестокой. Голова раскалывалась, а написанное вчера сразу погрузило меня в глубокое уныние: я официально и однозначно признала себя худшим писателем на свете. Я не сказала ничего нового, даже от моего яда разило банальностью, я ухитрялась быть слащавой, пытаясь быть трэшевой, и была, судя по содержанию моих дурных абзацев, полна горечи, от которой обратились бы в бегство все мужчины мира. Я поскорее удалила файл и пошла пить кофе на галерее над озером. От свежего воздуха полегчало, и я решила, в последней отчаянной попытке сохранить свою ребяческую идею об идеальном уединении, прокатиться на велосипеде. Велосипеды всех членов семьи стояли в сарае за тремя санями, и я села на Жозианин, стоивший, наверно, дороже машины Никола.

Я вернулась через час; суставы ныли, зато голова прошла, и я была полна решимости писать, на сей раз – на трезвую голову. Я быстро позавтракала и расположилась за столом в столовой, лицом к озеру.

Я долго смотрела на экран компьютера. Что же я могу сказать? Столько лет я пересказывала чужие слова и прекрасно знала, что у всех, даже у «звездочек» реалити-шоу с ограниченными интересами и микроскопическим размахом, есть своя история. Все что-то пережили. Но мне не хотелось писать о себе. Меня от себя тошнило, и, мысля трезвее и яснее, чем вчера, я не находила в себе особого интереса. Я подумала о Максиме и его детективных романах. Он-то сочинял истории, он был совершенно свободен. Что же могу сочинить я? Осталась ли еще на свете непридуманная история? Мне вспомнился курс литературного творчества в университете. Преподаватель всегда задавал нам темы с очень жесткими рамками, на что мы постоянно жаловались. А потом однажды он дал нам то, чего мы требовали с самого начала, – карт-бланш. Я тогда часами, целыми вечерами сидела перед своим стареньким «Макинтошем» в недоумении и тревоге. Карт-бланш давал мне слишком большую свободу, и я не знала, как ею распорядиться.