Я тогда сделала последнюю попытку уговорить Рене бросить гонки. Я просила его сделать это для меня, хорошо, пусть не для него, если ему наплевать на себя, для меня!

– Ты думаешь, твои друзья волнуются за тебя? Им нет до тебя дела. Если ты разобьешься, никто не заметит. Ты знаешь, что твой Жан-Поль даже радовался, когда ты разбился. – Я знала, что это должно подействовать. – Ты бы видел, как он радовался. Ну, конечно, он на тебе зарабатывает, ты ему нужен. Но это все! Больше ничего нет!

– Я не для него это делаю, – ответил Рене, и по его хмурому лицу я подумала, что у меня есть шанс.

– А для чего? – Я развела руками, я не понимала. – Из-за денег? Но ведь глупо рисковать жизнью из-за денег, к тому же они тебе не нужны. Тебе не нужны деньги! Если бы ты купил дом или, не знаю, – я правда не знала, – что тебе хочется, тогда бы я, может быть, поняла. Но тебе ничего не хочется, тебе ничего не надо.

– Ты знаешь, сколько я получил за эту гонку? – спросил он. По его губам скользнула шальная улыбка.

– Нет, – ответила я, – и не хочу знать. Ни мне, ни тебе они не нужны, ты сам понимаешь это. Ты мне нужен, слышишь, ты, а не твои деньги.

– Да, ты права, – вздохнул он, – деньги действительно ерунда. – И я опять подумала, что он соглашается. – Но я не могу бросить. – Он улыбнулся так нежно, как только мог. – Не могу, прости.

– Почему? – Я почти кричала.

– Это входит в план моей жизни.

– Я знаю, – сказала я. – В тебе подсознательное стремление к смерти. Это известно, есть люди, которые ищут смерть. Ты из таких.

– Нет, – он пожал плечами, – пока есть ты, я не ищу.

Он протянул руку и потрепал меня по щеке. Это подразумевалось как ласка, но я ненавидела этот жест, я бы никому его не простила.

– Я больше никогда не пойду на гонки, – сказала я, как будто это могло быть наказанием.

Он опять пожал плечами, хотя я знала: для него важно, чтобы я находилась близко. Но я сдержала свое слово, и каждый раз маялась и сходила с ума, дожидаясь его дома.

Потом они все пришли к нам домой: Андре, Жан-Поль и еще кто-то, кого я не знала. Я и Рене сидели на диване почти рядом, но не вплотную, Рене не любил обнимать меня на людях. Они обсуждали предстоящие выступления, и тот, кого я не знала, сказал:

– Может быть, тебе, Рене, перейти на страну. Ты уже достаточно тут накатал. Я могу поговорить с Писателем. Он вообще о тебе хорошего мнения, он считает, что ты потянешь. Ты, как думаешь? – он повернулся к Жан-Полю.

Тот скользнул глазами от меня к Рене, от Рене на кофейный столик, разделяющий нас.

– Не знаю. Хорошо бы, конечно, но тяжело. – И вздохнул.

– Нет. Рано, – неожиданно произнес Рене, и все посмотрели на него. – Я еще не готов.

– Ну, смотри, Рене, – сказал тот, кто предлагал. – Если надумаешь, дай знать. – И он встал, и все остальные тоже встали и вышли.

– Почему? – спросила я. – Почему ты отказался?

– Я же сказал, что не готов.

– Кто же тогда готов, если не ты?

– Тот был готов.

– Кто? – не догадалась я сразу.

– Тот, что влетел в меня.

А ведь правда, я вспомнила гонку, он был хорош, даже я это понимала.

– А там все такие и даже лучше. Я не могу всех ломать, – сказал Рене и вышел на кухню.

«Интересно, обидно ли ему? – подумала я. – И еще, жалко ли ему того? Он, как я слышала, так и не оправился до конца. Я как-нибудь спрошу», – решила я. Но так никогда и не спросила.

Я пошла за Рене на кухню.

– А кто такой Писатель?

– Кто? – Не то он делал вид, не то на самом деле не понял.

– Писатель, – повторила я.

– А… Да, я видел его всего два раза. Он, кажется, всем заправляет, ну, не всем, но многим. – Рене помолчал, я ждала. –Тебе лучше в это не вмешиваться. – Он так сказал, что я сама поняла: лучше не надо.

Я выключаю воду и тянусь за полотенцем, оно недалеко, на железной полке, широкое и мягкое. Я люблю баловать себя его бархатистыми ласковыми прикосновениями, закутываясь в него с головы до ног. Интересно, сколько времени? Я выхожу из ванной и иду на кухню. За окном мокро, мокрота во всем, в воздухе, в небе, я пригибаюсь, чтобы через низкое окно захватить взглядом как можно больше неба. Сырость проникает в дом, впитывается в его стены, потолок, даже стекла. Даже мебель в доме от серого намокшего света, от моросящего стука за окном тоже пропитана влагой, даже мое настроение.

Странно, но я люблю пасмурность и мелкий, затянувшийся, моросящий дождь. Он, я где-то это вычитала, как бы оставляет все в меньшинстве. Вот и сейчас у меня именно такое чувство, что я в меньшинстве, но от этого до странности не больно, потому что все в меньшинстве, весь мир. Так бывает еще из-за снега, когда он, как дождь, не штормовой, а затянутый, плавный, долгий, неторопливо вечный. Когда стоишь у окна, завороженно смотришь на покрывающуюся мерным спокойствием природу, и тебе ничего не хочется. Это и есть, наверное, единственное счастье, думаю я, отсутствие желаний. Счастье – и есть непричастность. Ни к чему. Вот как сейчас.

– А не попить ли мне чаю? – говорю я вслух, я порой скучаю по голосу, и иду на кухню заваривать чай. Еще у меня есть варенье, я лезу в кухонный навесной шкафчик, открываю баночку, смотрю, нюхаю, не испортилось ли? Нет, только засахарилось немного, но запах вишни сохранился. Я ем прямо из банки, как все же хорошо! Крепкий чай с душистым вареньем, совсем как в детстве. Я открываю книгу, она вдруг оказалась рядом, я сама не поняла как.

Человек греховен, любой и каждый, по природе своей, как минимум по причине, что может мыслить, представлять и желать. Я не имею в виду религиозную греховность, я далек от религии, я о простой, бытовой, повседневной греховности. Хотя, с другой стороны, как отличить религиозную мораль от светской. В принципе, обыкновенная порядочность, как мы все ее понимаем, и есть те десять заповедей, данных Моисею Богом на горе Синай: «Не укради», «Почитай отца своего», «Не прелюбодействуй»… Но я не об этом.

Я о том, что человек греховен, если не в поступках, то в мыслях. Каждый хотя бы раз желал зла ближнему, изменил супругу или думал об этом, пожелал чужую жену или чужое добро, хотел своровать, кто-то даже убить. Если говорить о сексе, что проще всего, то почти всем в определенный момент хочется новых, а порой и извращенных ощущений. И тут же появляются групповой секс, гомосексуализм и педофилия, или простое желание переспать с женой друга, или с мужем подруги.

И, если отбросить мораль и подходить к вопросу только с позиции логики, вроде бы становится непонятно, «почему нельзя?». Почему нельзя заниматься однополой любовью, если известно, что в каждом человеке существует биологическая основа для такой любви? Почему не заниматься групповым сексом, если это волнует? Почему надо бояться измены, если близкий человек получает при этом удовольствие? И много подобных «почему».

Но в том-то и дело, что человечество существует давно, и все давно перепробовало и выработало защитный механизм, единственный, который балансирует цинизм-логики и здравого смысла. Этот защитный механизм и есть мораль. Ведь, похоже, Содом и Гоморра не сказка, случалось, что целые народы вымирали от кровосмешения. А эллинские греки, например, разложились в гомосексуализме и остановили род, да и сама Римская Империя сначала загнила в банальном распутстве и только после этого так легко рассыпалась во времени. И только благодаря морали человечество все же выжило и продолжает свой путь.

Что же такое мораль? Как она еще ухитряется удерживать нас на грани, противостоя силе распущенной логики? Я знаю что. Я знаю как. Мораль – это дистанция между желанием и реализацией этого желания. Нельзя отменить желание, невозможно запретить фантазию, да и ни к чему. Ее, наоборот, хорошо пестовать, и не нужно пугаться, даже когда понимаешь, что твои желания запретны. Это нормально – фантазировать о запретном, желать запретного. Запретное ненормально делать Но в том-то и дело, что в какой-то момент должна подключаться мораль, оставляя фантазию всего лишь фантазией.

Почему я говорю о сексе? Потому что секс показателен, постоянно присутствуя в жизни каждого из нас. Хотя можно и о другом. Например, в краже тоже наверняка есть своя прелесть, прелесть риска, прелесть добычи, легкости достижения. Даже в убийстве для кого-то есть.

Ведь хорошо известны случаи, особенно во времена национальных чисток: когда большинство металось в поисках крови, кто-то спасал жертву, рискуя собой. Парадокс, однако, заключался в том, что зачастую спасавший испытывал антипатию к людям, которых спасал, не меньшую, чем те, другие, кто жаждал их смерти. В этом-то и дело – одни не любят и убивают, другие также не любят, но спасают, рискуя собой. Дело в обыкновенной человеческой морали.

Вот куда зашел, а начинал с секса. Им и закончу. Я не против разнообразия в сексе, я «за», но только мораль определяет уровень доступного, и поэтому у каждого он свой, этот уровень.

Уровень морали определяет уровень изощренности секса? Я качаю головой, нет, я не согласна. Я не знаю, я не думала об остальном, но в сексе это уж точно не так. Если человек хочет заниматься однополой или какой другой любовью и чувствует влечение к этому, пожалуйста, какое мне дело? Лично у меня, например, такого влечения нет, я и не буду. Но говорить, что есть некая граница, которую нельзя переходить, – полная чушь!

Я чувствую, что злюсь, это ведь так просто, и для чего нужно усложнять: для человека хорошо все, что не подразумевает вреда для других людей. Как это можно сравнивать, разнообразие в сексе с, например, кражей или убийством? Последние связаны с причинением вреда, секс же с удовольствием. Такое сравнение само аморально.

Так можно сказать, что то, что мы делали с Рене, тоже не соответствует общепринятой морали, так как, возможно, и выходило за кем-то придуманные рамки. Хотя кто их придумывал, когда? Ему, например, нравилось, чтобы во время любви я рассказывала о Стиве и о Дино. Он сам просил, и однажды я поддалась, сначала робко в общих выражениях, и это его так завело, что с каждым разом я смелела все больше. Я видела по глазам, что он не здесь, я и сама улетала от своих же рассказов, от того, каким от них становился Рене, и от предчувствия, что произойдет потом.

Один раз я рассказывала Рене, как мне нравилось смотреть в зеркало на Дино, когда он занимался со мной любовью. Я сама не была уверена, вспоминаю ли я или частично придумываю на ходу, настолько прошлое переплелось с настоящим.

– Я возбуждалась, смотря на тело Дино, – говорила я, медленно подбирая слова, протаскивая их через неровное дыхание, – смуглое, загорелое с золотистыми волосами. Даже не понятно, почему у него были не черные, а золотистые волосы. И еще, его тело идеально дополняло мое. Мне особенно нравилось смотреть на свои ноги, как они неестественно задраны, даже не вверх, а назад к голове, чуть согнутые, растопыренные, беспомощные. В этой беспомощности, в зависимости от его рук, от его силы, в этом рождалась диспропорция. Понимаешь? Мои ноги, белые, гладкие, такие ровные, беспомощно согнуты в податливой раскрытой позе, и он, ниже, пользуется этим, сильный, смуглый, с отточенными движениями. Представляешь?

Вместо ответа Рене вдруг ударил в меня всей тяжестью бедер, я не ожидала, я была расслаблена, и этот сразу доставший до самого глубокого удар был нечестен.

– Так нечестно, – вскрикнула я. Теперь я ждала, но он снова затих, больше раскачиваясь, чем двигаясь вперед, и я снова втянулась в засасывающую воронку.

– Я смотрела в зеркало и видела, как Дино входил в меня. Казалось, было так близко, что я могла дотронуться.

– Чем? – я не слышала звука, я догадалась по вошедшим в мое ухо губам.

– Я не знаю.

– А если бы рядом оказалась девочка?

– Какая девочка? – не поняла я.

– Если бы рядом была девочка, и она лежала бы личиком там, где вы сходились, и смотрела, помогая своими пальчиками, раздвигала и трогала. И ты бы видела, как она раздвигает, а потом…

– Да. – Это не было слово, это был вздох.

– А потом потерлась бы о самое начало, снизу, щечкой, а потом язычком…

– Что? – спросила я.

– …как раз в том месте, где они сходятся. Ее личико раскраснелось, она бы делала такое в первый раз, она вообще в первый раз была в постели, она ничего не умела, и вы ее так учили, с простейшего, с самого легкого. И ты бы смотрела на ее возбужденное, красное личико, сначала боязливое, но потом привыкшее. Она уже сама бы все делала не потому, что вы ей приказывали, а потому, что ей понравилось и она хотела.

– Сколько ей было лет? – спросила я. Я так явно это представила, я просто видела, как все происходит.

– Не знаю. Но она вполне созрела для любви. Ей уже было пора, и она сама знала об этом. Она бы держала ручкой, у нее была маленькая ладошка с худенькими пальчиками, чуть двигая у самого основания, не мешая ему проникать в тебя, и ты смотрела бы в зеркало и все видела.