– Да, – сказал Рицхе, пытаясь стряхнуть неожиданно охватившее его оцепенение.

Марк придвинулся к нему.

– Послушайте, Август, – он хотел дотронуться до его колена, но передумал, – я сам давно об этом думал, вы только подтолкнули. Мы оба знаем, что я прав. К тому же умирать страшно только тогда, когда решение от тебя не зависит. А когда сам держишь в руках все нити, тогда не страшно. Вы тут ни при чем, я к этому шел уже давно.

Рицхе покачал головой.

– Нет, я не могу, – сказал он.

– Хорошо, – согласился Штайм, – тогда я пойду в другую галерею. Вы отлично знаете, речь идет о больших деньгах, вы вчера сами об этом говорили. И вы знаете, что они миндальничать не будут. Они не чета вам, им чистоплюйство не свойственно.

Возникла пауза, Марк не спешил уходить.

– Послушайте, Август, – начал он опять, – я так решил, я так хочу, так надо, в конце концов. Потом все будет хуже и несправедливей, пускай хотя бы деньги достанутся тем, кого я люблю, вам, ну и другим тоже.

– И когда вы планируете… – Рицхе не знал, как закончить.

– Через недельку, пожалуй. Мне надо дописать последнюю картину, я уже начал. Видите, – он вдруг добродушно засмеялся, – я не болен и не сошел с ума, я все рассчитал, все взвесил.

– И как вы будете… – вопрос Рицхе снова повис в воздухе.

– Отравлюсь или утоплюсь. Я не хочу стреляться или вешаться. Лужи крови или язык наружу – это не для меня. Лучше как-нибудь чисто.

Рицхе передернуло.

– Мне надо подумать, – сказал он после паузы. – Я не могу ответить сейчас.

– Сколько вам надо времени? – по-деловому осведомился Штайм. – Я не хочу затягивать.

– Два дня, – сухо сказал Рицхе.

– Хорошо, – улыбнулся Штайм и откланялся.

Он спал днем, а ночью писал. Форма, которая разбудила его вчера, вернулась и этой ночью. Она была реальна и необычно волновала Штайма не только визуально; он осязал ее, обонял, даже слышал. Но подразнив, она выскальзывала из его возбужденного сознания, оставляя лишь расплывчатое беспомощное ощущение. Он мучился ночь и день, понимая, что картина не удается, он не мог ухватить главного, не мог понять, не мог расслышать. То же самое случилось и на следующую ночь, и на следующее утро.

Потом он отправился к Рицхе, и тот принял его внизу. Держался Август официально и сразу же заявил, что хотя считает эту затею чистейшим безумием, но раз Марк так решил, пускай, в конце концов, это его жизнь и он вправе ею распоряжаться по собственному разумению. Они пошли вдвоем в адвокатскую контору, она находилась недалеко, и по дороге Рицхе осведомился, почему Марк так утомленно выглядит.

– Я вас спрашиваю по той причине, – сказал он, – что, если вы передумаете, а я вас заклинаю передумать, мы все сможем аннулировать, я имею в виду все наши договоренности.

Сегодня Штайм слушал рассеяно.

– Да нет, – сказал он, – при чем тут мое решение. Не в нем дело.

– А в чем же? – спросил Август.

– Да картина. Я вижу ее, чувствую, слышу. Она пытается мне что-то сказать, а я бьюсь и не могу расслышать, понимаете, кажется, уже на слуху, уже различаю – а не могу. Черт, первый раз такое.

Они вошли в контору. Формальная часть оказалась утомительной, но в конце концов все было закончено и подписано к взаимному удовольствию адвоката и самого Марка, только Рицхе хранил непроницаемый вид. Выйдя на улицу, Марк протянул ему руку.

– Не бойтесь, не бойтесь, я не прощаюсь навсегда, пока я только говорю до свидания. Я к вам еще забегу.

Он давно заготовил эту фразу, и Рицхе ей поверил. И они расстались, один в мешковатых мятых брюках на длинных не сгибающихся ногах, другой в аккуратном, ладно сидящем костюме, говорящем о респектабельности его владельца.

Штайм обманул его, он не пришел ни завтра, ни на второй день, он не пришел никогда. Через неделю хозяйка зашла в его комнату, чтобы пригрозить выселением за неуплату, но в комнате никого не было. Однако на столе она обнаружила записку. В ней говорилось, что ее автор, художник Марк Штайм, находясь в здравом уме и трезвой памяти, принял решение покончить с собой и собирается этой же ночью прыгнуть с моста. Дальше приводились причины, среди которых упоминались деньги, нищета, слабое здоровье, невозможность писать, ну и прочие, которые все же давали право усомниться в здравости ума и в трезвости памяти художника.

Хозяйка бросилась в полицию, она не была злой женщиной, иначе бы давно выселила покойника. В полиции выяснили, что несколько случайных прохожих видели, как второго дня, рано утром, еще до рассвета, кто-то прыгнул в реку с моста и так и не всплыл. Тело пытались найти, да куда там, и по тому, как сходились показания свидетелей с оставленной запиской, был сделан вывод, что художник Марк Штайм покончил с собой, о чем назавтра напечатали все местные и даже две центральные газеты.

Но он не покончил с собой, он жил теперь в другом городе под новой фамилией, сильно полысел, постарел, да и лет прошла вереница. Он приобрел даже не квартиру, а большой дом с верандой и мастерской на третьем этаже, зимой ездил на юг, начал лучше одеваться и даже женился на приятной женщине, которая приглядывала за его туалетами и родила ему ребенка. Иногда он уходил на целый день из дома, шел в музей и смотрел на свои картины, наблюдая, как замирают перед полотнами посетители, и, конечно, ему было немного жаль своей молодости, ее увлеченности, страсти, даже бедности, как всем нам жаль молодости, какой бы она ни была. А потом он возвращался домой и играл с ребенком, а после поднимался в мастерскую и пробовал рисовать.

Однажды через много лет, будучи на курорте, располневший, в белом льняном костюме, с тростью, на которую ему теперь приходилось опираться, он, оставив на пляже жену, все еще не потерявшую женских прелестей, и взрослую дочь, отправился на прогулку. По дороге он остановился у входа в летнее (здесь всегда было лото) кафе и, поколебавшись с минуту, зашел внутрь. Он сел и заказал рюмку коньяка и долго смотрел на пожилого господина, сидящего за соседнем столиком. Тот наконец заметил его взгляд и улыбнулся, не зная, как реагировать на столь навязчивую пристальность.

– Позвольте? – спросил тот, кто в молодости был Марком Штаймом Пожилой господин пожал плечами, он читал газету и не хотел прерывать приятное одиночество, которое лелеял в себе, особенно последние годы. Но отказывать было неприлично.

– Коньяк? предложил бывший Штайм.

– Нет, спасибо. Я не пью.

– Когда-то вы не брезговали коньяком, даже по утрам.

– Простите? – удивился пожилой господин.

– Однажды вы сказали мне, что коньяк это радость. Вы тогда перечисляли радости. Среди них был коньяк.

– Я имею честь вас знать? – Глаза Рицхе прищурились, ему и самому казалось, что он видел это лицо. Но где, когда?

– Конечно, Август. Мы были даже дружны.

– Видимо, возраст. К тому же, знаете, коньяк по утрам. – Рицхе улыбнулся. – Вы не напомните мне?

– Конечно, напомню. Но вы должны пообещать, что не станете кричать, показывать пальцем и вообще звать на помощь.

– Не может быть! – Рицхе отпрянул.

– Вы ведь собирались мне пообещать.

– Но этого не может быть!

– Почему же нет? Я думал, вы поймете с самого начала. Но вы оказались менее проницательны, чем я думал. А может быть, вы недооценили меня, подумали, художник, витает в облаках. Знаете, такие стереотипы?

– Марк Штайм, Марк Штайм. – Он по-прежнему не верил и качал головой.

– Пожалуйста, не произносите мое имя так громко. К тому же это давно уже не мое имя. Я теперь Огюст Силен.

Рицхе заговорил почти шепотом.

– Но вы же утонули. Об этом писали все газеты, полиция вела расследование, они два раза вызывали меня давать показания, и я рассказал о нашем разговоре, не все, конечно. Все считали, что вы бросились с моста.

– Это был не я.

– А кто же?

– Манекен, кукла. Я купил манекен, пробуравил дырки в ступнях, насыпал песок, одел в свою одежду и отнес ночью на мост. Я поставил его на самый край; пока в нем оставалось много песка, он сохранял устойчивость. Но песок потихоньку высыпался, знаете, Август, как песочные часы перетекают, и он становился легче, не сразу, впрочем, я успел уйти, и даже рассвело. Я все боялся, что по мосту пройдут люди, но мне повезло. Когда песка высыпалось достаточно, манекен потерял равновесие, наклонился и упал, совсем как человек, совсем как я. Я стоял на набережной и видел, да и не только я. Найти его было невозможно, в дырки набралась вода, он не мог всплыть, да и течение отнесло. Вот так. Видите, как все просто, проще, чем казалось.

Пока Огюст говорил, Рицхе приходил в себя. Лицо его, выражавшее поначалу недоверие, потихоньку стало разглаживаться, теперь он смотрел, как завороженный.

– Марк, это, как в сказке, – произнес он.

– Ну что, теперь коньяку? – спросил Огюст.

– Конечно. За тебя, за нас, за встречу, как же иначе. Они чокнулись и выпили.

– Меня так сильно тянуло зайти к тебе в галерею, пока ты не переехал в Париж, в новый особняк, – сказал Огюст, – но я боялся. Боялся приезжать в город, меня могли узнать, боялся открыться тебе.

Они оба не заметили, что перешли на «ты».

– Какое же все же чудо! – повторил Рицхе, – Я никак не приду в себя. Я по-прежнему не верю. Столько лет я прожил в уверенности, что тебя нет, я продавал твои картины, выступал, читал лекции о твоем стиле, написал о тебе множество статей, даже книгу…

– Я все читал, – вставил Огюст.

– И в результате – ты жив, все оказалось выдумкой, ха, сном. Как странно, даже не верится.

– Совсем не сон. Мы прожили каждый свою жизнь, определив и выбрав свой путь, оба постарели, оба стали богатыми, вошли в историю. Это и есть реальность, разница только в том, что для тебя Марк Штайм вдруг оказался жив, тогда как для меня Марк Штайм умер, погиб тогда, двадцать лет назад. А жив я, Огюст Силен. Вот и все.

– Я не понимаю, – Рицхе замотал головой. – Я давно не пил. Ну, Бог с ним, с прошлым, скажи, ты много писал? Ты выставлялся? Я никогда не видел твоих картин. Я бы сразу узнал руку, даже если бы ты изменил стиль.

– Я ни разу не выставлялся. – Огюст отглотнул из рюмки.

– Тогда у тебя должно накопиться множество работ за все эти годы. Сотни. Это же разорвавшаяся бомба. Новые работы Марка Штайма! Я даже не могу представить. Хватит ли у меня сил все это поднять? Конечно, у меня по-прежнему много связей, мы сможем…

– У меня всего одна картина, – прервал его Огюст.

– Всего одна, – удивился Рицхе. – Почему? Ты бросил живопись?

– Я написал всего одну картину, ту, которую начал писать сразу после нашего разговора.

– Которая тогда не получалась, ты еще жаловался. Вот видишь, я запомнил.

– Ты хочешь ее посмотреть? – спросил Огюст.

– Она с тобой?

– Да, я не расстаюсь с ней. Я смотрю на нее каждый день, это вошло в привычку, я не могу без нее. Я так долго ее писал, что привык. Но учти, ее никто не видел, даже жена, ты будешь первым. Ну что, пойдем?

– Конечно, конечно.

Рицхе заволновался, слишком торопливо поднялся, взялся за шляпу, но как-то неловко, и она упала. Пока он нагибался, Огюст допил свой коньяк.

– Ну, пошли, – повторил он и двинулся к выходу.

Они шли по набережной, порой раскланиваясь со встречными, один высокий, размашистый; он скорее отталкивался тростью, чем опирался на нее. В нем чувствовалась ухоженная солидность, даже значительность, но также и природное безразличие, так и неистребившееся за годы. Другой, пониже и пошире, почти не поспевал за ним, ему приходилось все время подстраивать шаг. Но даже спешка не могла скрыть в нем элегантности закоренелого щеголя.

– Я должен пояснить нечто прежде, чем ты увидишь картину, – сказал Огюст.

– Да, да. – Рицхе еще более оживился.

– Я не знаю, помнишь ли ты, Август, но однажды я сказал тебе, что писал свои лучшие картины, когда меня бросали женщины. Я часто влюблялся, я был влюбчивым, – Огюст усмехнулся, – и переживал и, чтобы забыться, бросался к мольберту. В эти моменты я видел свою боль настолько зримо, что если мне удавалось ее «ухватить» и перенести на холст, то картина превосходила мой дар и мое мастерство.

– Да, я помню. Я об этом писал в книге, ты ведь читал.

– Так получилось и с этой картиной.

– С тобой произошла любовная трагедия? Тебя бросила женщина? – Рицхе снова прибавил шаг, он хотел заглянуть Марку в лицо.

– Нет, не женщина, – ответил Огюст.

– А кто же?

– Посмотри сначала картину.

Они вошли в дом, в котором Силены снимали первый этаж, чистый, со вкусом обставленный, с хорошей мебелью. Огюст повел Рицхе в дальнюю комнату. Тяжелые шторы полностью прикрывали окна, пытаясь удержать рвущийся, играющий свет улицы, растворяя его в себе, превращая в пыльцу. Огюст зажег лампу из тяжелого свинцового стекла.