Смерть Нунчи была тихой и безропотной. Еще вечером она, почувствовав, как холодеют у нее ноги, а тело почти не слушается, приказала Розарио позвать отца Филиппо. Как и полагается истинной христианке, она исповедалась и получила отпущение грехов, а в полдень следующего дня умерла.

Никто из нас не плакал. Мы с Розарио уже настолько привыкли к смертям и утратам, что вряд ли осознавали то, что случилось. Во всяком случае, ощущения огромного горя не было. Мне казалось странным, что эта большая грузная женщина, которая всегда была в этом доме хозяйкой, которая казалась мне более вечной и незыблемой, чем все остальное вокруг, и которую я помнила едва ли не с первых своих шагов, вдруг замолчала навсегда и уже никогда не крикнет на нас, не забранится, не схватится за веник… Я оглянулась на Джакомо: он не плакал, но был очень серьезен, лоб его прорезали морщины, и одна из них залегла между бровями. Он хмурился. Почему? Джакомо наверняка яснее нас осознавал ту пропасть, что перед нами разверзлась.

Пришла старая Кончетта, всегда помогавшая при похоронах, забрала половину наших небольших денег, спрятанных в сундуке, и с ее помощью Нунча была похоронена на деревенском кладбище. Ни Луиджи, ни мать при этом не присутствовали. Скромная могила Нунчи быстро заросла травой и золотыми цветками дрока.

Какой-то человек из нашей деревни, ехавший во Флоренцию, сообщил матери о смерти Нунчи, и она приехала – правда, уже через неделю после похорон, когда мы, подавленные и испуганные случившимся, сидели в опустевшем доме и думали, что же с нами будет: ведь на похороны Нунчи мы истратили почти все деньги, что у нас были.

Я первая заметила мать еще на дороге и поразилась. Никакой кареты и в помине не было, она шла пешком, как обыкновенная крестьянка, под палящим солнцем, в самый зной. А когда во дворе скрипнули ворота и мы бросились ей навстречу, никто из нас уже не мог узнать в матери ту женщину, что приезжала к нам прошлым летом…

Да, я не видела ее только год, а она изменилась так, словно прошло по меньшей мере лет десять. Я знала, что моей матери не больше тридцати пяти, но выглядела она изможденней, чем любая крестьянка того же возраста. Солнце светило вовсю, заливая двор слепящим светом, и от этого ее худоба казалась еще более ужасной. Мать и в тот раз выглядела осунувшейся и слегка покашливала, но теперь уже не было сомнения, что она больна: ввалившиеся щеки, выпирающие ключицы и лопатки, острые локти, впалая грудь и, как в насмешку, – яркий болезненный румянец, пятнами вспыхивающий на щеках. Его никак нельзя было списать на жару. Смуглая кожа приобрела желтоватый, как у еврейки, оттенок. Мать посмотрела на нас невесело и равнодушно. Казалось, ничто на свете не может ее взволновать.

И тогда мы поняли – и по ее лицу, и по взгляду, – что она приехала сюда умирать. Мысль эта не вызвала у нас никаких чувств, кроме скрытого и тупого недовольства. Смерть слишком часто заглядывала в наш дом и он стал для нас отвратителен… Мы исподлобья разглядывали мать, чувствуя, что она нам не нужна, и если мы и хотели получить откуда-то помощь, то уж во всяком случае не из этих рук.

Мы ни о чем ее не расспрашивали, а она ничего не говорила о своих намерениях. Догадаться, что у нее туго с деньгами, было нетрудно. Все поклонники и ухажеры как в воду канули, да мать и не искала их. Она была так больна, что даже разговаривала мало. Голос у нее был хриплый.

Мы прожили лето на сбережения матери. Она совсем не работала, даже вещей в доме касалась с непонятной брезгливостью. Ей не нравился запах навоза и сена, ее раздражало мычание коров, которых пастух гнал мимо нашего дома на пастбище. Впрочем, она и нас не заставляла работать, и службу в траттории я бросила. Каждое утро мать давала Розарио несколько монет, он шел и покупал все продукты, какие только нужно было. Так что мы не бедствовали. Но мать все чаще пересчитывала деньги в своем вышитом кошельке и качала головой, а потом, задумавшись, небрежно махала рукой. Она не думала о нас. Возможно, она знала, что умрет, а денег в кошельке хватит до ее смерти.

Она ни с кем ни виделась и никуда не выходила, равнодушно относясь к попыткам некоторых соседей кричать нам через калитку что-то оскорбительное. Слабая безучастная усмешка трогала ее губы. Пока было лето и солнце не скупилось на тепло, она любила целыми днями сидеть под старой кантиной, щурясь и подставляя лучам свое измученное худое лицо. На нас она не обращала никакого внимания и заботилась лишь о том, чтоб мы были сыты. Зато к собственному внешнему виду она относилась очень тщательно: гладила несколько своих платьев, крахмалила кружева, на ночь натиралась какой-то белой смесью и ни за что не хотела быть похожей на крестьянку. За это ее в насмешку стали называть синьорой.

Возможно, она надеялась, что еще сможет вернуться в цветущий, великолепный город Флоренцию, в тот шикарный ослепительный мир, где она по воле судьбы столько лет была королевой и где все вертелось в бешеном, веселом, зажигательном танце, веселье, музыке и откуда судьба изгнала ее неожиданно и безжалостно.

– Деревня пойдет мне на пользу, – сказала она как-то, – о, здесь я вылечусь…

Действительно, к концу лета ей стало как будто легче. Она повеселела. Мы тоже заметили, что она меньше и легче кашляет, и на платках, которые она прижимает к губам, стало меньше пятен крови. Я знала, что мать больна чахоткой, а эту болезнь считали в нашей деревне страшной и неизлечимой. Но тут дело словно бы шло на поправку. Мать стала разговорчивей, поговаривала, что продаст и нашу мебель, и всю усадьбу и увезет нас во Флоренцию.

– Ты не представляешь, что это за город, Ритта! Это мечта, это сказка, это самое прекрасное в мире… Здесь, в этих домах, я задыхаюсь. А там и палаццо Веккьо, палаццо Питти, построенный самим Брунеллески, – я не знаю, кто это, но мне говорили, что это был большой человек… Тебе надо жить там, Ритта. Как хорошо, что у меня осталась ты! С тобой я не пропаду. Ведь всего шесть лет – и ты станешь взрослая…

Она устало закрывала глаза и хрипло дышала, успокаиваясь и будто засыпая. Бледные губы ее улыбались во сне. Может, ей снилась былая роскошь, россыпи драгоценностей, кучи платьев, богатство и любовь знаменитых мужчин? Может, она во сне видела себя прежней Джульеттой Риджи? Увы, от блеска Звезды Флоренции не осталось и следа…

Она никуда не смогла уехать. Как только полили первые осенние дожди, а вечера стали свежи и прохладны, с матерью случился новый приступ кашля. Она харкала кровью и горела в лихорадке. В груди у нее что-то хрипело. Поднялся сильный жар, и мать слегла.

Кусты бересклета у нашего двора украсились плодами-подвесками – яркими серьгами, свешивающимися на длинных ниточках, а потом и багряной листвой: казалось, что кусты объяты пламенем. Зачернела ягодами-бусинами крушина. Затем тихо полетели по ветру листья, и заволновалось море. Небо затянулось тучами, посерело; склоны гор и утесов засверкали червонным золотом. Приближался ноябрь.

Приступы чахотки следовали один за другим, становясь все тяжелее, и мать таяла, как свеча. Стоило дождевым каплям сорваться на землю, и она уже не вставала с постели. Кровохарканье усиливалось, кровь часто шла горлом и носом, а удушающий кашель был так надрывен, что мог задушить больную. Когда наступало облегчение, мать сидела у окна, кутаясь в теплый платок.

Ночами меня часто будил странный шум. Я открывала глаза и вглядывалась в темноту. Мать, поднося зажженную свечу к лицу, пристально и жадно рассматривала себя в зеркале. Тусклый огонек выхватывал из мрака впалые щеки, лихорадочно горящие глаза, бледные искусанные губы, заострившиеся скулы и мерцающими дрожащими бликами ложился на это исхудалое, изможденное, отмеченное уже печатью смерти лицо… Жуткий стон нарушал тишину. Мать хваталась за голову, от тоски рвала на себе волосы, раскачивалась в разные стороны, как безумная, но при этом не плакала и не причитала. Потом свеча гасла, но мне казалось, что я вижу в темноте горящие глаза матери.

Я тихонько свертывалась калачиком и закрывала глаза, стараясь ничем не выдать того, что я видела.

Когда наступила зима, а с ней и холода, мать вспомнила, что на свете существуют доктора, и послала Розарио в город. Лекарь прибыл как раз к началу нового приступа болезни. Вид у него был равнодушный, но тем не менее он внимательно разглядывал простыню, залитую кровью, и, заметив странные бурые сгустки, покачал головой.

– Вы выхаркиваете легкие, синьора. Медицина бессильна против такого недуга.

– Но есть ли хотя бы надежда? – спросила мать, закрывая рот углом платка.

Лекарь долго слушал пульс.

– У вас отменное сердце, только оно вас и держит. Надейтесь на него. Иногда случаются чудеса.

Он ушел, забрав значительную сумму и приказав полоскать горло бертолетовой солью и пить горячий вересковый мед, терпкий и острый.

Мать не подала виду, что поражена словами лекаря. Но когда после очередного приступа она потеряла сознание и не приходила в себя более суток, для нее и всех нас стало ясно, что это конец. Мы восприняли это равнодушно и тупо, как нечто неизбежное, как то, когда Антонио шел мстить за Винченцо, и мы, зная, что эта месть обрекает его на изгнание, не смели ни остановить его, ни отговорить. Такова судьба…

Мы рано поняли, что такое судьба, рок, фатум, и уже не возражали против того, что все на свете вершится именно этой всесильной волей.

Мать умерла зимой, в середине января 1779 года, вскоре после Рождества. У нее случился сильный приступ, едва не задушивший ее: все простыни и подушки были красны от крови. Я кое-как переменила белье, и в этот раз, может быть, впервые за все время у меня на глазах навернулись слезы, а сердце сжалось от жалости. Я вся дрожала и судорожно глотала комок, подступавший к горлу. Мать лежала тихая, белая, спокойная и бессильная: жизнь едва теплилась в ней.

Но ее голос прозвучал неожиданно требовательно.

– Я, наверно, умру, – сказала она задумчиво, тихим, но твердым голосом. – Дай-ка мне бумагу и чернила.

Мне казалось, что она бредит (это в последнее время случалось), но я послушно достала с полки клочок бумаги и чернильницу. Мать невероятным усилием приподнялась на подушках и взяла в руки перо: пальцы у нее дрожали, перо не слушалось. Корявые каракули вырисовывались на бумаге – большие, нелепые… Вспомнив уроки Луиджи, я с трудом разобрала бессвязные слова:

«Сюзанна… умираю… приезжайте».

Она откинулась на подушки с таким стоном, что у меня пробежали по спине мурашки, и прижала руку к горлу. В груди у нее все хрипело.

– Пусть Розарино отнесет на почту, – просипела она едва внятно.

Она впервые назвала его так: Розарино.

Как только брат ушел, кровь снова пошла горлом, и так бурно, что я пришла в ужас. Потом мать снова лежала без слов, закрыв глаза, а я осторожно вытирала ее лицо, даже не подозревая, что она уже мертва. Розарино куда-то запропастился и отсутствовал более часа. Только когда он пришел, я узнала, что осталась круглой сиротой: своего отца я никогда не видела.

Отец Филиппо долго потом бранился, что окаянная грешница и блудница Джульетта Риджи, зная о своей близкой кончине, не покаялась и не вернулась в лоно святой католической церкви…

8

Пришла весна – бурная, с потоками воды и чистыми рассветами. Снова ослепительно сияло солнце, опаловым огнем отражаясь в аквамариновой голубизне моря. Горы возвращали себе свои кудрявые кружева из темной зелени. Ветки олив засверкали старым серебром, скалы зарастали бархатистыми лозами винограда. Наша река украшалась изумрудными зарослями дягиля и донника. Горные леса наполнились запахами примулы и волчьего лыка, чьи розовые цветки, похожие на цветки сирени, испускали неповторимый острый аромат. Из стеблей дягиля делали кисло-сладкую настойку, утоляющую жажду в знойное лето…

Земля становилась густо-черной, с жадностью впитав в себя влагу зимних разливов рек. Вспыхивали на ней огни синей, как небо, медуницы и розовые цветы мальв. Расцветала калина белыми бархатистыми соцветиями, похожими на медальоны. Под дубами пышно разрастались ландыши… Слышалась в небе высокая трель лазоревки, улетали домой зимовавшие у нас белые трясогузки, токовали и танцевали, раскрыв хвост веером, большие дрофы.

Море успокоилось и запестрело белыми парусами рыбацких фелук. Все лето оно было тихое и ласковое, но шум прибоя был слышен еще издалека; с тихим шепотом накатывались на берег волны, щекотали песок, и бормотала что-то невнятное прибрежная галька. Далеко на горизонте проплывали огромные корабли, направляющиеся из Ливорно в Геную, Неаполь, Марсель, Тулон или даже в Новый Свет. Смеялось солнце, сверкало голубизной море, и в этом огненном сочетании красок с криком реяли белокрылые чайки; совершали крутые виражи стрижи и попискивали ласточки, обосновавшиеся среди скал и свившие себе гнезда в горных пещерах. Зелеными, как изумруд, свечами строго стояли кипарисы, сияли красными цветами гранаты, и яблочной зеленью смеялись лимонные рощи. Сладкий аромат витал в воздухе.