И я привыкла. Привыкла всегда оставаться на месте: в Москве или в Звенигороде, на биостанции. Или на даче. Далеко и надолго уезжать не требовалось: жизнь лисиц в пригородах можно было изучать и тут. Сын учился. В «Третьей» школе, кстати. В моей. То есть в нашей – математической, хотя древние языки, литература, история – все это было его надежным духовным домом с раннего детства. Но он нуждался и в доме физическом. И во мне. Мы были большие друзья, так мне казалось все годы. Но в школе Сашка был совсем ребенок, а студентом сразу повзрослел, внезапно и быстро. Так что всего три года назад я жила еще «одна с ребенком», а потом вдруг оказалась просто одна. Странно, что все это пришло мне в голову только сейчас, странно, что я стала вспоминать и думать только здесь, за столиком из темного полированного гранита, над чашкой давно остывшего шоколада, напротив человека, с которым я разговаривала в седьмой раз за девятнадцать лет (первый раз был семь дней назад, на святую Татиану, по телефону).

– Ну, так я спрошу? – Он снова взглянул на меня, слишком прямо, так, что стало трудно дышать от жара, как случается у костра, если ветер внезапно переменится. Но блестящие зрачки узких серых глаз уже скрылись за косыми лучами ресниц. Черных, как прежде. И я успокоилась. Кивнула.

– Мне почему-то кажется… Я почему-то уверен, что… Что у тебя кроме Мити за все эти годы никого не было. И сейчас никого нет. Ну вот, сказал. – Он опять смотрел в упор, зрачки расширились и скрыли серую радужку, как тонированные стекла. – Я прав?

– Да. – Я ответила слишком быстро, как отвечаю всегда. И часто, слишком часто за это себя потом ругаю. Но с ним? Здесь? Сейчас? О чем тут думать? Чего бояться? – Да, ты прав. – И взглянула в снежную тьму за стеклом. Февраль… Опять февраль… «Никого не было» – как странно звучит. Я не привыкла говорить о таких вещах. И слова эти едва помню на книжных страницах. Сколько же лет я не читаю романов? Только научные публикации, все о зверях… У нее «никого не было»… «Никого нет»…

«Человека не имею» – вот, врезалась же в память строка евангельской повести. Тридцать восемь лет – это вдвое, ровно вдвое дольше, чем девятнадцать, – лежал недвижимый больной у входа в пещеру, и глубоко, глубоко внизу напрасно ждала его целебная родниковая вода. Темная вода на дне пещеры. Не было у него никого, кто бы взялся снести по ступеням вниз, исцелить. Или хоть дать надежду. «Человека не имею» – так он сказал…

В февральской мгле розово-желтыми шарами висели вокруг фонарей облака воспаленного света.

– Что ты? – сказал он и взял мою руку. – Ну, улыбнись. Посмотри на меня. Ну, вот. Какая ты красивая… Ты потрясающе красивая, Лиска, знаешь? Ты это знаешь?

I. По следу (зима)

…Каждая хорошая пороша – праздник для следопыта-охотника.

А.Н. Формозов

1. Умереть… Уснуть… (декабрь)

Собака замерзала на земле, чуть припорошенной снежной крупой. Ночь старый кобель проспал в доме, на снотворном. Утром стал стонать. Митя открыл дверь, и пес, волоча зад, из последних сил напрягая мощные прежде плечи, покрытые как-то внезапно свалявшейся и посеревшей белой шерстью, выполз наружу. Хотел, как всегда, встать мне навстречу – и завалился на бок. Тусклые впалые глаза сказали: «Не могу. Прости». Чуть шевельнулся обрубок хвоста – едва заметно двинулся султан длинных белых волос на конце, почти не потревожив редкий снежный нанос на обледеневшей хвое. За всю долгую жизнь этот воин не проиграл ни разу. Не только не поджал хвост – даже не опустил султан. И сейчас прямо смотрел мне в лицо, смотрел не мигая. Молча.

Сомнений не было, но Митя все старался отложить. Жизнь медлила, уходя. И самое страшное, что это видела девочка.

Ведь и за ее спиной стояла смерть – все еще близко, так близко, что веяло холодом. Ощутимо – словно декабрьским ледяным ветром, словно сквозняком из разбитого окна. Так для нее сложилось, для этой четырнадцатилетней девочки: месяца не прошло, как умерла мать: боли, больница, анализы – смерть. На все – едва полный месяц. И неделя, как запил отец. А больше у нее никого и не было. У нее никого не было…

Только мы – соседи, из другого даже подъезда, не знакомые даже, а просто – всегда здоровались. И пришли на похороны матери – такой молодой. Такой милой – и еще совсем, совсем недавно, всего какие-то недели назад, совершенно здоровой. И живой.

Митя зашел и на поминки – какие-то люди там собрались, и, казалось, немало. Но месяц спустя она нам позвонила – эта девочка. Тогда и выяснилось: одна – и никого. Вот и пришлось взять ее с собой, хотя мы знали, что ничего хорошего там не предвидится. Саша остался с ее отцом – выводить из запоя. Круто, конечно, для девятнадцатилетнего студента, но другого выхода не было. Мы ему объяснили, что и как делать. А собака прожила с нами столько же, сколько было девочке. И вот уже второй день пес ждал нас на даче. Один. Но мы все-таки надеялись: не сейчас.

Сейчас она стояла за моей спиной. Я смотрела в глаза собаке. Девочка стояла тихо и смотрела из-за моего плеча. Я обернулась. Она даже не пошевелилась – не заметила.

Мы обе знали, на что смотрим.

«Да, – подумала я. – Смерть у нее за спиной. И она же тускло глядит ей в лицо из впалых глаз моего пса. Но эта девочка, ровесница умирающей собаки, смотрит на смерть в преддверии жизни. А я?»

Я смотрю на смерть в преддверии смерти. Дальше – угасание. Всего через пару лет я уже не смогу родить ребенка. Дать новую жизнь. Никогда. Никогда – вот что главное. Вот чего не понять. А что тебе, собственно, непонятно? Просто все уже было. Новой любви тоже не будет. Пусть сейчас я жду, подкарауливаю ее, словно незнакомую птицу, бродя по лесу. По лесу своей земной жизни, а ведь забрела я уже куда дальше половины – да что там, каких-нибудь пятнадцать лет и осталось. Если взять щенка, может, ему горевать придется – не мне. И если думать ясно, так я уже умерла. Смотрю с той стороны, уже издалека, как мой бедный отважный пес. Мы с ним и сейчас вместе. По одну сторону.

Позвонил Сашка. Соседу удалось добраться до транквилизаторов, оставшихся после смерти жены, и принять восемь таблеток. Он уснул. С минуты на минуту Сашка ждал нарколога: телефон нашелся в записной книжке спящего. Приедет с капельницей, – объяснял мне сын, – чтобы сначала вывести из тела соседа все лишнее, а потом ввести что-то такое, от чего он пить не будет. А если выпьет – умрет. Как выяснилось, процедура под названием «кодирование» в этой семье была не новостью: бедная умершая женщина, казавшаяся нам такой счастливой, за свою короткую жизнь вызывала этого врача уже дважды, и оба раза помогало года на три. Теперь это придется делать нам.

А пока, замерзая, я гладила по голове девочку и ждала. День едва брезжил сквозь низкие еловые ветви у самых стекол.

Ветеринар приехал быстро. Шум двигателя я расслышала издалека… Издалека. И девочку увела подальше, поглубже в дом. Мы с ней сидели вместе. Молчали. Никогда себе не прощу – предала собаку. Передала Мите на руки в последний час. Отвела глаза, убрала теплые руки с холодеющего, костенеющего тела. Ушла: оправдалась девочкой и слабым сердцем. Вот уж точно – слабое у меня сердце. Зато у пса, моего умирающего пса – сильное… Он бы не оставил. Но теперь что вспоминать… Через час все было кончено. Собака лежала у дорожки, мордой в лес. Недавно живой пес, казалось, спал. И все же, стоило мне его увидеть, серого на снегу, а еще так недавно – белейшего любой белизны… Умереть… Уснуть…

И я – замерла. И замерзла.

Мерзла, пока жгла на костре собачью подстилку, грязную от последней борьбы со смертью, мерзла, пока Митя рыл могилу.

И чай казался ледяным, хотя от него поднимался пар и он обжигал рот.

Снова позвонил Сашка.

– Привет, – сказал он устало, – ну, на этот раз тени, кажется, отступили. Все будет хорошо, вообще. Врач уехал. Что? Как пациент? Он-то в порядке, чего ему будет! Вот только злюсь на него очень. Да знаю, что зря. Но не могу. Ох, и вымотал меня – вконец. Пойду спать, не звони. И не говори мне ничего. Держись сама-то. Но только имей в виду: у тебя теперь есть дочка. Вот так.


– Пойдем, Лиска. Пройдемся вокруг Трехдубового. А то тяжело как-то, – сказал Митя.

Мы вышли в сумерки – он, я и девочка. Моя дубленка пропиталась смрадным тяжелым дымом того костра.

Вокруг стояли недвижные темные ели старинного лесного участка Митиной дачи. Скрипнули калиткой, но прикрыли за собой тихо, будто боялись разбудить того, кто остался.

За серым снежным полем темнел Трехдубовый лес. Позади, где-то в глубине елок, резко крикнула неясыть, вылетая на охоту. Друг за другом шли через поле к лесу, а я привычно смотрела под ноги. И вот наконец обок тропинки появилась ровная строка лисьего нарыска: по пороше цепочка круглых темных отпечатков, задняя лапа точно в след передней… Это была она – моя Фокси. Недавно прошла, почти перед нами.

И тут мы встали – все трое сразу, как вкопанные. Как дикие звери на тропе.

Вдалеке, под серым давящим небом, у мутно-синей, почти черной полосы ракит, вдоль реки медленно и уверенно двигалось что-то белое. Лыжник в маскировочном костюме. А вот и ствол за спиной. Охотник!

– Вот гад, – сказал Митя. – Зайцев стрелять собрался. Попадет еще! Малика[2] и так мало, год от году все меньше. Охотник крутой нашелся… Еще бы в Москве, в парке пострелял. Тут до Кольцевой всего тридцать верст. Нет, какой гад! У своей же дачи зайцев лупит…

А может, и лис твоих…

Лыжник скрылся за лесом. Мы побрели вперед.

Резко хлопнул выстрел. Еще один, из второго ствола.

Все смолкло. Север сыпал снежной крупой, задувал лисий нарыск. Круглые темные следки бледнели и пропадали.

* * *

Малый Левшинский переулок короче декабрьского дня. И сумеркам стоило только шагнуть, как он уже кончился – этот день. И переулок тоже, вместе с ним.

Но телефон все звонит и звонит в новом доходном доме, выстроенном в странные годы нового тысячелетия – годы, которые русский народ с меткостью, присущей ему даже в пустоте времен, назвал «нулевыми».

Звонок все не стихает. Кто-то очень настойчив. Деятелен. Молод, наконец.

Дом, не слишком высокий, приземистый и вместительный, даже в сумерках смущает блеском латуни – ярким золотом карнизов, оконных рам, дверей и настенных украшений. Конструктивизм и модерн, сталинский ампир, арт-нуво и нечто иное, церетелиевское, образовали лужковский стиль нувориш и придали очертаниям целого такую выразительность, что у метро «Кропоткинская», на Арбате или Пречистенке вы легко можете найти этот дом по его местному имени – «Золотой унитаз». «Унитаз», короче. Любого спросите…

Наверное, только женщина в джинсах и дубленой куртке, опустившая у квартиры на шестом этаже пакеты из супермаркета и второпях отпирающая тяжелую дверь, чтобы успеть к телефону, – звонок еле слышен, но тревожит, – только она одна не знает имени своего дома. Потому что она иностранка, хоть и русская. Родилась в Калифорнии, в семье потомков русских эмигрантов первой волны, а в Москве прожила целых шестнадцать лет. Потому что детство ее прошло в пригороде Сан-Франциско, и ей так не хватает широких стеклянных стен, за которыми, как в витринах, садятся в восемь часов вечера за общий стол американские родители и дети, демонстрируя соседям нерушимость семейного очага…

Но говорить с людьми на улицах этого города она до сих пор не может. Privacy[3] – обратная сторона внешней открытости. Замкнутость – в глазах и складке губ, еще мгновение назад растянутых вверх и в стороны, чтобы показать белизну зубов, первый символ благополучия, и бодрое дружелюбие – второй знак успешной, состоявшейся, полноценной жизни.

Она встревожена настолько, что сразу проходит по коридору в кухню, где, забытый на столе под скомканным полотенцем, звонит телефон. Звонит настойчиво, среди немытых тарелок и кружек из-под кофе, словно взывая о помощи – или, напротив, угрожая и требуя?

Что это может быть? Что случилось? Кому придет в голову звонить в пятом часу по домашнему? Что-то в школе, куда она утром отвезла дочь? Но, судя по грязной посуде, та уже возвращалась домой. И, кажется, Ло с приятелями (нет, вероятно, с одним бойфрендом) только что ушла. Что-нибудь с Сашей? Но он еще после завтрака вышел в музей… Или сегодня у него день лекций?

– Алло, – привычно-приветливо обращается она к неизвестности в трубке. И смотрит в окно. С самого верхнего этажа своего удивительного дома, такого причудливого, так непохожего на калифорнийские – за это она его и выбрала, и потому что отсюда Саше совсем недалеко до Музея – в синих сумерках она видит громадную темно-золотую луковицу русского храма, прикрытую нежной кисеей мелкой снежной крупы.

– Здравствуйте, – отвечает ей тот самый голос. Странный голос – юный и старый, сильный, режущий слух, как зубчатый край жестяной банки, как крик крупной тропической птицы, невидимой среди лиан. Скрытой где-то там, в проводах.