— Ты мне запрещаешь говорить то, что мне хочется! — проговорил он глухим, прерывающимся голосом.

К счастью, учитель тотчас же вмешался в наше дело.

— Вы недостойны своих мундиров! — крикнул он на нас. — Ну, что ж, будете вы драться, или за уши друг друга схватите, как школьники? Вот так философы, которые рюмками бросаются. Стыдитесь! И вам ещё разговаривать об общих вопросах! От борьбы понятий — к драке на кулачки… Довольно! А я вам вот что скажу: я поднимаю тост за университет, и вы будете дрянь, если дружно не чокнетесь и оставите хоть каплю в рюмках.

Мы оба остыли. Селим, хотя и более пьяный, опомнился первый.

— Прости меня, — сказал он мягким голосом, — я дурак.

Мы горячо обнялись и до дна выпили рюмки за университет. Потом учитель затянул Gaudeamus[5]. Сквозь стеклянные двери погребка к нам начали заглядывать любопытные лица окрестных торговцев. На дворе смеркалось. Мы были пьяны совершенно. Весёлость наша дошла до зенита и начала мало-помалу склоняться к закату. Учитель первый впал в задумчивость и сказал:

— Всё это хорошо; но если мы возьмём это вместе, то жизнь не что иное как глупость. Всё это искусственные средства, а что там в душе творится, это дело другое. Завтра то же, что сегодня: та же самая нужда, четыре голые стены, соломенный матрац, дырявые сапоги и… так без конца. Работа и работа, а счастье… эх! Человек обманывает себя, как может, и заглушает… Прощайте!

Он надел фуражку с оборванным козырьком, сделал несколько механических движений, с целью застегнуть мундир на отсутствующие пуговицы, закурил папиросу и, махнув рукою, прибавил:

— Ну, заплатите там, потому что я гол, как сокол, и будьте здоровы. Можете обо мне помнить или нет, как хотите. Мне всё равно, я человек не сентиментальный. Будьте здоровы, мальчики мои милые!

Последние слова он проговорил голосом мягким и взволнованным, совершенно противоречащим его недавнему заявлению. Бедное сердце требовало любви, способно было любить, как и всякое другое, но нужда с детских лет и равнодушие людское научили его замыкаться в самом себе. То была душа гордая, хотя и горячая, всегда полная опасения, чтоб её не оттолкнули, если она первая чересчур сильно склонится к кому-нибудь.

Мы остались одни под влиянием какого-то грустного чувства. Может быть это было смутное предчувствие, что нашего бедного учителя мы более уже не увидим в жизни. Ни он сам, ни мы не догадывались, что в его груди уже давно таились зачатки смертельной болезни, от которой не было спасения. Нужда, чрезмерное напряжение, горячечная работа над книжками, бессонные ночи и голодовка приблизили развязку. Осенью, в начале октября, наш учитель умер от чахотки. За гробом его шло не много товарищей, потому что вакации ещё продолжались и только мать, бедная торговка образками и восковыми свечами, громко рыдала над гробом сына, которого она часто не понимала, но любила, как всякая мать любит своего сына.

V

На другой день после нашей попойки пришли лошади из Хожелей и мы с Селимом утром пустились в путь. Езды нам предстояло двое суток, и поэтому мы вскочили с постели чем свет. В нашем доме всё ещё спали, но в противоположном окне, из-за гераней, желтофиолей и фуксий выглянула рожица Юзи. Селим, нацепивший на себя дорожную сумку, со студенческою фуражкой на голове, стоял у окна, чтобы дать знать, что он уезжает, на что из-за гераней последовал меланхолический взгляд. Но когда он приложил одну руку к сердцу, а другою послал воздушный поцелуй, личико Юзи вспыхнуло и быстро скрылось в мрачной глубине комнаты. На дворе загремели колёса брички, запряжённой четвернёй лошадей, пора было садиться и ехать, но Селим всё стоял у окна и ждал, не увидит ли ещё чего-нибудь. Увы, надежда обманула его и окно оставалось пустым. Но, спустившись вниз и проходя мимо сеней противоположного флигеля, мы увидали на лестнице пару белых чулочек, платьице орехового цвета и плутовские глазки, зорко выглядывающие из сеней на ярко освещённый двор. Мирза тотчас нырнул в сени, я уселся в бричку, которая стояла невдалеке, и начал прислушиваться к долетающему до меня шёпоту и ещё каким-то странным звукам, очень похожим на поцелуи. Потом вышел Мирза, разрумянившийся, полусмеющийся, полувзволнованный, и уселся со мной рядом. Кучер стегнул лошадей, и я и Мирза невольно подняли голову кверху; личико Юзи снова мелькнуло между цветами; минута ещё — из окна высунулась рука с белым платком; ещё минута — бричка выехала на улицу, увозя меня и прекрасный идеал бедной Юзи.

Стояло раннее утро, — город ещё спал; розовая заря играла своими весёлыми лучами в окнах спящих домов; только кое-где редкий прохожий будил своими торопливыми шагами уснувшее эхо, да дворники лениво подметали улицы. Было тихо и ясно, весело и свежо, как всегда бывает летним утром. Маленькая наша бричка, запряжённая четвернёй низеньких татарских лошадок, подпрыгивала по мостовой словно орех, который навязали на нитку. Наконец в наше лицо пахнуло свежее и холодное дыхание реки, под копытами наших лошадей застучала деревянная настилка моста и через полчаса мы были уже за заставой, среди простора полей, лугов и лесов. Грудь наша широко вдыхала благоухающую свежесть утра, а глаза разбегались по сторонам. Земля пробуждалась от сна; жемчужная роса висела на влажных листьях деревьев и искрилась на хлебных колосьях. В живых изгородях весело прыгали птички и шумным щебетаньем приветствовали пробуждение дня. Леса и луга сбрасывали с себя пелену утреннего тумана. Из деревенских труб выходили столбы дыма и прямо направлялись к небесам; чуть-чуть заметный ветерок колыхал волны дозревающих колосьев и стряхивал с них ночную влагу. Повсюду была заметна радость: казалось, что всё пробуждается, живёт и всё сливается в один гармонический гимн.

Что делалось в наших сердцах, легко представит себе всякий, кто возвращался домой в юные свои лета в такое чудное летнее утро. Годы детства и школьной зависимости были уже позади нас; перед нами широко раскрывалось время молодости, словно широкая степь, усеянная цветами, с безграничным горизонтом, — незнакомый и манящий край, куда мы вступали под добрым предзнаменованием: молодые, сильные, почти ощущающие присутствие орлиных крыльев за плечами. Изо всех сокровищ на свете величайшее сокровище — это молодость, а из этого сокровища мы ещё не истратили ни гроша.

Ехали мы быстро, — на всех главных станциях нас ждали подставные лошади. На другой день, после безостановочной езды, мы увидали Хожели, или вернее — готическую крышу домашнего минарета, светящегося в лучах заходящего солнца.

Вскоре мы въехали на плотину, обсаженную вербами и бирючиной. По обеим сторонам плотины широко расстилались два огромных пруда. Нас встретило сонное и ленивое кваканье лягушек, гнездящихся около заросших травою берегов в воде, согретой дневным зноем. По всему было видно, что день клонится к концу. По всей плотине, по направлению к хутору, тянулись стада коров и овец, окутанных клубами пыли. И там и здесь кучки людей с серпами, косами и граблями на плечах с протяжными песнями возвращались домой. Наконец солнце склонилось ещё больше к западу и до половины скрылось за прибрежными тростниками. Только золотистая широкая лента горела ещё по середине пруда. Мы повернули направо и вдруг, из-за зелени лип, тополей, пихт и ясеней, перед нами блеснули белые стены хожельского дома. На дворе прозвонил колокол, призывающий людей ужинать, а вместе с ним с башни минарета раздался грустный и певучий голос домового муэдзина, провозглашающего, что звёздная ночь спускается с неба на землю и что Аллах велик.

Как бы вторя муэдзину, аист, стоящий на подобие этрусской вазы в своём гнезде, на самом верху дерева, осеняющего кровлю дома, вышел на минуту из своего невозмутимого спокойствия, поднял клюв к небу и закричал, точно приветствуя нас.

Я посмотрел на Селима: в глазах его, полных слёз, светилось неподдельное, искреннее чувство. Мы въехали на двор.

На стеклянной террасе сидел старый Мирза и, потягивая голубой дымок из длинного чубука, радостными глазами наблюдал за тихою и работящею жизнью, кипящею на этой благодатной равнине. Увидев своего мальчика, он живо вскочил на ноги, обнял его и долго прижимал к своей груди, — старик хотя и был суров к своему сыну, но любил его больше всего на свете. Последовали вопросы об экзамене, потом — новые объятия. Сбежалась вся многочисленная дворня приветствовать панича, собаки радостно скакали вокруг него. С крыльца крупными прыжками сбежала приручённая волчица, любимица старого Мирзы. — «Зуля! Зуля!» — крикнул ей Селим; она опёрлась огромными лапами на его плечи, лизнула его в лицо и потом, как бешеная, начала бегать вокруг него, визжа и показывая от радости свои страшные зубы.

Потом мы пришли в столовую. Я смотрел на Хожели и на всё заключающееся в них как человек, который всему желает обновления. Но здесь не изменилось ничего; портреты предков Селима, — ротмистров, хорунжих, — висели на стенах, как и прежде. Страшный Мирза, полковник лёгкой кавалерии времён Собеского, смотрел на меня, как и прежде, косыми зловещими глазами, но иссеченное саблями его лицо показалось мне ещё более отвратительным и страшным. Больше всего изменился Мирза, отец Селима. Чёрные волосы его сделались серыми, густые усы почти совсем поседели, а татарский тип лица выступал ещё сильнее. Какая разница была между старым Мирзой и Селимом, между этим костлявым, суровым, даже строгим лицом — и кротким, прелестным лицом моего друга. Но мне трудно описать любовь, с которою старик смотрел на мальчика и следил за каждым его движением.

Не желая мешать им, я держался в стороне, но старик гостеприимный, как приличествует польскому шляхтичу, начал упрашивать меня остаться на ночь. На это согласиться я не мог, — мне самому скорей хотелось домой, — но ужинать я должен был остаться. Выехал я из Хожелей поздно, и когда подъехал к дому, то на дворе уж стояла глухая ночь. В деревне окошки уже не светились, только издали у окраин леса мелькали огоньки смолокурни. В липовой аллее, которая вела к нашему дому, было темно — хоть глаз выколи; какой-то человек проехал мимо нас и вполголоса напевал песню, но я не узнал его лица. Вот и знакомое крыльцо: в окнах было темно, вероятно все спали, только собаки сбежались со всех сторон и начали охаживать около моей брички. Я вылез и постучался в двери, но долго не мог ни до чего достучаться. Мне сделалось неприятно, — я думал, что меня будут дожидаться. Только немного спустя в окнах замелькали огоньки и заспанный голос (я узнал голос Франка) спросил:

— Кто там?

Я сказал. Франек отворил двери и тотчас же припал к моей руке. Я спросил у него, все ли здоровы.

— Здоровы, — ответил Франек, — только старый пан уехал в город, вернётся завтра утром.

Он проводил меня в столовую, зажёг лампу, висящую над столом, и пошёл ставить самовар. На минуту я остался один, с моими мыслями и сильно бьющимся сердцем, но минута эта продолжалась недолго, — вскоре прибежал ксёндз Людвик в халате, потом добрая madame д'Ив, тоже в ночном костюме, в чепце, со своими обычными папильотками, и Казь, который за месяц до меня приехал из гимназии. Добрые друзья радостно приветствовали меня, удивлялись моему росту, говорили, что я возмужал, а madame д'Ив находила даже, что я покрасивел. Ксёндз Людвик, бедняжка, только спустя много времени, несмело начал расспрашивать меня об экзамене и гимназическом аттестате, а когда узнал о моих успехах, то даже расплакался, обнял меня и назвал своим дорогим мальчиком. А тут из соседней комнаты послышался топот босых ножек и мои сестрёнки в одних рубашках и ночных чепчиках прибежали с радостным криком и вскарабкались ко мне на колени. Напрасно madame д'Ив стыдила их, убеждала, что это неслыханное дело, чтобы две таких взрослых панны (одной было восемь лет, другой девять) показывались людям в таком déshabillé[6], девочки не расспрашивали ни о чём и только обнимали меня своими крошечными ручками и осыпали поцелуями. Наконец, я решился спросить о Гане.

— О, она выросла! — ответила madame д'Ив, — сейчас придёт сюда. Вероятно одевается.

Ждать мне пришлось не долго; не прошло пяти минут, как на пороге показалась Ганя. Взглянул я на неё, — о Боже! что сделалось за эти полгода из шестнадцатилетней девочки, худой и слабой. Предо мною стояла почти взрослая девушка. Она пополнела, сделалась крепче, сильнее. На щеках её горел румянец, как отблеск утренней зари, от неё веяло здоровьем, молодостью, свежестью, как от расцветающей розы. Я заметил, что она с любопытством смотрела на меня своими большими голубыми глазами, но вместе с тем вероятно поняла, какое впечатление производит на меня, потому что по губам её пробежала какая-то странная улыбка. В любопытстве, с которым мы смотрели друг на друга, крылась уже стыдливость юноши и девушки. Простые, сердечные отношения брата и сёстры ушли куда-то вдаль, чтоб уже никогда не возвращаться. Ах, как она была прелестна с этой улыбкой и тихою радостью в глазах.