Грохот выстрела смешался с жалобным воем волка. Я выскочил из ямы. Вах за мной, но волк уже исчез. Тем не менее Вах внимательно осмотрел полянку в местах, где стерлась роса, и сказал:

— Краску пускает!

Действительно, на траве остались следы крови.

— Не промазали, хоть и далеко! Не промазали: краску пускает, вон как краску пускает, надо за ним идти.

Мы пошли. Кое-где трава была измята, и на ней виднелись большие пятна крови; значит, время от времени раненый волк отдыхал. Между тем пролетел час, за ним другой, а мы все еще рыскали по чащобам и зарослям; солнце уже высоко поднялось; мы прошли огромный путь, не найдя ничего, кроме следов, которые к тому же порой совершенно исчезали. Вскоре мы очутились на опушке леса; версты две следы шли полем по направлению к пруду и наконец пропали в болотах, поросших камышом и аиром. Дальше нельзя было идти без собаки.

— Ну, там он уже и останется, а завтра я его разыщу, — сказал Вах, и мы повернули обратно.

Вскоре я перестал думать и о волке, и о Вахе, и о не совсем удачном результате охоты, вернувшись к обычному кругу горестных мыслей. Когда мы приближались к лесу, чуть не из-под ног у меня выскочил заяц, а я даже не выстрелил в него, только вздрогнул, внезапно очнувшись от задумчивости.

— Эх, панич! — негодующе воскликнул Вах. — В родного брата и то бы я выстрелил, кабы он так налетел на меня.

Но я только усмехнулся и молча зашагал дальше. Пересекая лесную дорогу, или, вернее, извилистую тропу, которая вела к большаку на Хожеле, я заметил на мокрой земле свежие следы подкованных конских копыт.

— Не знаете, Вах, чьи это могут быть следы? — спросил я.

— Думается мне, не панич ли это из Хожелей; видать, к вам поехал в имение, — ответил Вах.

— Ну, так и я уже пойду. Будьте здоровы, Вах.

Вах робко пригласил меня зайти к нему в хату, до которой было рукой подать, и закусить чем бог послал. Я знал, что огорчу его отказом, и все-таки отказался, пообещав прийти к нему завтра утром. Я не хотел, чтобы Селим и Ганя долго оставались вдвоем, без меня. Правда, за эти пять дней, которые прошли со времени визита в Устжицу, Селим бывал ежедневно. Взаимная симпатия юной четы быстро росла у меня на глазах. Но я их стерег как зеницу ока, и сегодня впервые выдался случай, когда они могли подольше остаться наедине. «А вдруг, — подумал я, — у них произойдет объяснение?» И я почувствовал, что бледнею, у меня исчезла последняя надежда.

Я боялся их объяснения, как величайшего несчастья, как неумолимого смертного приговора, когда знаешь, что он неизбежен, и все-таки всеми силами стараешься его отсрочить.

Вернувшись домой, я встретил во дворе ксендза Людвика, нахлобучившего на голову мешок, из-под которого спускалась на лицо проволочная сетка. Ксендз собирался на пасеку.

— Что, Селим здесь, ксендз Людвик? — спросил я.

— Здесь, часа уже полтора как приехал.

У меня сердце дрогнуло от тревоги.

— А где он?

— Они собирались на пруд с Ганей и Эвуней.

Я бросился в сад, на берег пруда, где стояли лодки. И правда, одного из больших челнов не было; я посмотрел на пруд, но в первую минуту ничего не разглядел. «Должно быть, Селим повернул вправо, к орешнику, — догадался я, — и челн не виден за разросшимся вдоль берега камышом». Схватив весло, я вскочил в маленькую одноместную лодку и бесшумно отчалил, стараясь держаться ближе к камышам и не выезжать из них, чтобы таким образом видеть, оставаясь невидимым.

Действительно, вскоре я их нашел. На открытом, не поросшем камышами пространстве словно застыл челн; весла были опущены. На одном конце, спиной к Селиму и Гане, сидела моя маленькая сестричка Эвуня, на другом — они оба. Перегнувшись через борт, Эвуня весело шлепала ручками по воде и была вся поглощена своей игрой. Селим и Ганя, увлеченные разговором, сидели, чуть не прижавшись друг к другу. Ни малейшее дуновение ветерка не рябило прозрачную лазурную гладь, и челн, Ганя, Эвуня и Селим отражались в ней, словно в зеркале, спокойно и неподвижно.

Вероятно, это была очень красивая картина, но у меня при виде ее кровь бросилась в голову. Я понял все: они взяли с собой Эвуню, потому что девочка не могла ни помешать им, ни даже понять любовные признания. Взяли ее для виду… «Свершилось!» — подумал я. «Свершилось!» — зашелестели камыши. «Свершилось!» — всплеснула волна, ударив в борт моей лодки, и в глазах у меня потемнело; меня кидало то в жар, то в холод, я почувствовал, что бледность покрывает мое лицо. «Потерял Ганю! Потерял!» — кричали какие-то голоса вокруг и внутри меня. А потом я услышал, как те же самые голоса взывают: «Иисусе, Мария!», а потом они мне подсказали: «Подплыви ближе и спрячься в камышах, все разглядишь!» Я послушался и подкрался на своей лодке бесшумно, как кошка. Но и на этом расстоянии я не мог расслышать, о чем они говорили, только видел лучше. Они сидели рядом, на одной скамеечке, не держась за руки, однако Селим обернулся к Гане; на минуту мне показалось, что он стоит перед ней на коленях, но это мне только показалось. Повернувшись к ней, он смотрел на нее с мольбой, а она не смотрела на него и в тревоге озиралась по сторонам, а потом подняла глаза к небу. Я видел ее смятение, видел, что он молит ее о чем-то; видел, как он сложил перед ней руки и как она медленно-медленно повернула к нему головку и встретилась с ним глазами; видел, наконец, как она склонилась к нему, но вдруг, опомнившись, вздрогнула и отодвинулась от него на самый край лодки, а он тотчас схватил ее за руку, словно испугавшись, что она упадет в воду. Я видел, что он уже не выпустил ее руки, и больше я уже ничего не видел, потому что туман застлал мне глаза. Я выронил весло из рук и повалился на дно лодки. «О боже! Спасите, спасите! — взывал я в душе. — Тут убивают человека!» Мне не хватало воздуха. О! Как я любил ее и как я страдал! Лежа на дне лодки, я в ярости рвал на себе одежду и в то же время чувствовал все бессилие этой ярости. Да, я был бессилен, бессилен, как атлет со связанными руками, да и что же я мог сделать? Я мог убить Селима, убить себя, мог врезаться своей лодкой в их лодку и утопить в волнах обоих, но я не мог вырвать из сердца Гани любовь к Селиму и не мог владеть ею один, безраздельно!

Ах! Это чувство бессильного гнева и уверенность: ничего сделать нельзя! — в ту минуту были чуть ли не горше всего остального… Я всегда стыдился плакать, даже наедине с собой. И если горе силой исторгало слезы из моих глаз, то с не меньшей силой их удерживала гордость. Но теперь, когда наконец иссякла бессильная ярость, разрывавшая мне грудь, и предо мной предстали и мое одиночество, и этот челн с влюбленной четой, отражающейся в зеркальной глади, и это спокойное небо, и грустно шелестящие надо мной камыши, и тишина, и мои страдания, и моя жестокая участь, — я разразился бурными рыданиями, и слезы неудержимым потоком хлынули из моих глаз; лежа навзничь, я заломил руки над головой и чуть не выл от страшной, невыразимой тоски.

Потом мне сделалось дурно. Меня охватило оцепенение. Я почти не сознавал окружающего и только чувствовал, как у меня холодеют кончики рук и ног. Дурнота моя все усиливалась. Обрывками мелькала мысль, что это близится смерть и великое ледяное успокоение. Мне казалось, что эта мрачная владычица могил уже завладевает мною, и я встретил ее спокойным остекленевшим взором. «Конец!» — подумал я, и словно огромная тяжесть свалилась с моей груди.

Но это не был конец. Долго ли я так лежал на дне лодки, я не отдавал себе отчета. Порой перед моими глазами проплывали по небосводу легкие пушистые облака, порой с жалобным криком проносились то чайки, то журавли. Солнце высоко поднялось на небе и палило зноем. Ветер утих, не шелохнулись замершие камыши. Я как бы очнулся от сна и стал осматриваться по сторонам. Челна с Ганей и Селимом уже не было. Тишина, покой и умиротворение, царившие в природе, странно противоречили тому оцепенению, от которого я только что очнулся. Вокруг все было безмятежно, все улыбалось. Темно-синие стрекозы садились на края лодки и на плоские, как щиты, листья кувшинок; маленькие серые птички, нежно щебеча, покачивались в камышах; откуда-то доносилось упорное жужжание заблудившейся на воде пчелки; порой в зарослях аира перекликались дикие утки; да водные просторы приподнимали передо мной завесу своей обыденной жизни, но ничто не привлекало моего внимания. Сонливость моя еще не прошла. День был знойным, и у меня нестерпимо разболелась голова; перегнувшись с лодки, я черпал пригоршнями воду и пил ее запекшимися губами. Это мне отчасти вернуло силы. Я взял весло и, раздвигая осоку повернул назад: было уже поздно и дома, наверное, хватились меня.

По дороге я пытался успокоить себя. Если Селим и Ганя действительно объяснились в любви, может быть, это и лучше, раздумывал я. По крайней мере, кончились эти проклятые дни неизвестности. Несчастье подняло забрало и стоит передо мной с открытым лицом. Я знаю его и должен с ним бороться. Странное дело: эта мысль даже обрела для меня какое-то мучительное очарование. Но у меня еще не было уверенности, и я решил ловко расспросить Эвуню, по крайней мере, насколько это будет возможно.

Домой я попал к обеду. Холодно поздоровался с Селимом и молча сел на стол. Отец, увидев меня, вскричал:

— Что с тобой, ты болен?

— Нет. Я здоров, только утомился. Я встал в три часа утра.

— Зачем?

— Мы ходили с Вахом на охоту. Я подстрелил волка. Потом лег спать, и у меня побаливает голова.

— Да ты посмотрись в зеркало, на что ты похож!

Ганя на минутку перестала есть и остановила на мне пристальный взгляд.

— Может быть, это последний визит в Устжицу так подействовал на вас, пан Генрик?

Я посмотрел ей прямо в глаза и почти резко спросил:

— Что ты этим хочешь сказать?

Ганя смутилась и начала что-то путано объяснять. Селим пришел ей на помощь.

— Ну, это вполне естественно. Кто влюблен, тот и худеет.

Я поочередно смотрел то на Ганю, то на Селима и, наконец, ответил, медленно и отчетливо, отчеканивая каждый слог:

— Не вижу, чтобы вы похудели — ни ты, ни Ганя.

Пунцовый румянец залил лица обоих. Наступила минута крайне тягостного молчания. Я и сам не был уверен, не слишком ли далеко зашел; к счастью, однако, отец не все расслышал, а ксендз Людвик принял это за обычные пререкания молодежи.

— Вот это оса с жалом! — воскликнул он, понюхав табак. — Вот он как поддел вас. Так вам и надо: не приставайте к нему.

О боже! Как мало меня утешила эта победа и как охотно я бы отдал ее за поражение Селима!

После обеда, проходя через гостиную, я поглядел в зеркало. Действительно, вид у меня был, как у выходца с того света: под глазами синева, щеки ввалились. Мне показалось, что я страшно подурнел, но теперь мне уже было все равно.

Я отправился искать Эвуню. Обе сестрички обедали раньше нас и играли в саду, где была устроена детская гимнастика. Эвуня в небрежной позе сидела на деревянном стульчике, подвешенном на четырех веревках к поперечной балке качелей. Покачиваясь, она вслух разговаривала с собой, болтая ножками и время от времени потряхивая золотыми локонами.

Увидев меня, она улыбнулась и протянула мне ручки. Я взял ее на руки и пошел с нею в глубь аллеи.

Потом сел на скамью и, поставив Эвуню перед собой, спросил:

— Что же сегодня Эвуня делала весь день?

— Эвуня ездила кататься с мужем и Ганей, — похвалилась девочка.

Мужем своим Эвуня называла Селима.

— А хорошо ты вела себя сегодня?

— Хорошо.

— Вот как! Ведь хорошие детки всегда слушают, что говорят старшие, и стараются чему-нибудь научиться. А ты помнишь, Эвуня, о чем Селим говорил с Ганей?

— Забыла.

— Ну, может быть, хоть что-нибудь помнишь?

— Забыла.

— Нехорошая ты девочка! Сейчас же вспомни, а то я тебя не буду любить.

Девочка принялась тереть кулачком один глазок, а другим, покрасневшим от слез, исподлобья поглядела на меня, потом насупилась, словно собираясь заплакать, выпятила губки и сказала уже дрожащим от плача голоском:

— Забыла.

Что же могла мне ответить бедняжка? Право, я почувствовал себя глупцом, и вместе с тем мне стало стыдно лукавить с этим невинным ангелочком: спрашивать одно, желая выведать другое. К тому же Эвуня была любимицей всего дома и моей, так что я не хотел ее больше мучить. Я поцеловал ее в щечку, погладил и отпустил. Эвуня тотчас побежала к качелям, а я ушел таким же умным, каким был раньше, но с глубокой уверенностью, что объяснение между Селимом и Ганей уже произошло.

Под вечер Селим мне сказал:

— Мы не увидимся с неделю, я уезжаю.

— Куда? — спросил я равнодушно.

— Отец велит мне навестить дядю в Шумной, — ответил он, — придется там с недельку провести.

Я взглянул на Ганю. Весть эта, судя по лицу, не произвела на нее никакого впечатления. Очевидно, Селим уже говорил с ней раньше.