Спустя полчаса я покинул его и отправился к себе в комнату – с каким невероятным облегчением, с каким блаженным чувством вырвавшись наконец из этого гнетущего кошмара! Но я не обрел покоя даже в собственной комнате. Первым, что бросилось мне в глаза, как только я зажег свет, был конверт, пришпиленный к подушке. Я вскрыл его и извлек пару розовых листочков. Это были любовные стихи от Рут. На сей раз рифмуя нежность и безнадежность, отвергнутая сообщала, что признанье счастья ей не принесло, лишь что-то там такое навлекло и тень меж ней и милым пролегла. Для одного вечера это оказалось уж чересчур: гений прячет в сейфе порнографию; Беатриче побывала в ученицах у мисс Флогги; а невинное дитя красится почем зря, бомбардирует молодых людей страстной чепухой и, если ее не остановит запертая дверь, того и гляди попытается перенести свои пыланья и метанья из плохих виршей в еще более скверную действительность.
На следующее утро я проспал и, сойдя вниз к завтраку, застал детей, почти покончивших с овсянкой. «Мама пока задерживается», – сообщил я. Тимми искренне огорчился; но у Рут так вспыхнули глаза, что формально высказанное сожаление не могло скрыть ее радость. Я был сердит и оттого жесток. Достал из кармана ее стихи и положил на скатерть рядом с пончиком. «Чушь собачья», – безжалостно сказал я. Потом, не взглянув на нее, вышел из комнаты и снова поднялся наверх поглядеть, как дела у Генри. В девять тридцать он должен был читать лекцию и мог опоздать, не разбуди я его вовремя. Однако в ответ на мой стук изнутри раздался слабый голос больного. Я вошел. На катафалк словно уже водрузили мертвеца. Я измерил ему температуру. Оказалось за сто один. Ну что тут поделаешь? Я побежал вниз, на кухню, посоветоваться с Бьюлой. Старушка вздохнула и покачала головой. «Вот увидите, – сказала она. – Он заставит ее вернуться домой». И она поведала мне историю, случившуюся два года назад, когда Кэти отправилась во Францию посетить могилу убитого на войне брата. Не минуло и месяца со дня ее отъезда, как Генри заболел – и заболел так серьезно, что пришлось вызывать Кэти обратно телеграммой. Когда девятью днями позже Кэти вернулась в Сент-Луис, он уже еле дышал. Она вошла к нему в комнату, положила ладонь ему на лоб. «Истинно вам говорю, – выразительно изрекла Бьюла, – это было точь-в-точь воскрешение Лазаря. Стоял ведь одной ногой в могиле, а тут – вжик! – разом обратно к жизни, точно на лифте. Через три дня он уже уплетал жареного цыпленка и тараторил без умолку. И теперь будет то же самое. Он заставит ее приехать домой, даже с риском ради этого отправиться на тот свет». И правда, – добавил Риверс, – он чуть было туда не отправился.
– Так болезнь оказалась настоящей? Разве он не ломал комедию?
– Как будто эти вещи противоречат друг другу! Разумеется, он ломал комедию, но это получалось у него так здорово, что он чуть не умер от пневмонии. Однако в ту пору я мало что смыслил в подобных штуках. У Бьюлы точка зрения была гораздо ближе к научной. Мною безоговорочно владел предрассудок, будто болезни вызываются микробами; она же верила в психосоматическую медицину. Итак, я позвонил врачу и опять направился в столовую. Дети закончили завтрак и ушли. С этого утра я не видал их добрых две недели: вечером, когда я вернулся из лаборатории, выяснилось, что Бьюла по совету врача собрала их и отправила погостить к приятелю-соседу. Меня избавили от стихов, от необходимости держать дверь на запоре. Это было огромное облегчение. Я позвонил Кэти вечером в понедельник, а потом – во вторник, сообщив, что нам пришлось нанять сиделку и поставить кислородную палатку. На следующий день Генри стало хуже; но звонок в Чикаго принес те же вести и о несчастной миссис Хэнбери. «Не могу я ее бросить, – в отчаянии твердила Кэти. – Не могу!» Для Генри, рассчитывавшего на ее возвращение, это оказалось едва ли не смертельным ударом. За два часа температура подскочила на целый градус, началась горячка. «Кому-то из них не жить – или ему, или миссис Хэнбери», – сказала Бьюла и ушла к себе испросить указание свыше. Она получила его минут через двадцать пять. Миссис Хэнбери все равно умрет, а Генри выздоровеет, если вернется Кэти. Стало быть, ей необходимо вернуться. Врач убедил ее окончательно. «Не хочу вас пугать, – сказал он в тот вечер по телефону, – но…» Это решило дело. «Приеду завтра вечером», – ответила она. Генри, похоже, добился-таки своего – правда, едва не хватив лишку.
Врач ушел. Сиделка осталась дежурить на ночь. Я отправился к себе. «Завтра приедет Кэти, – мысленно повторял я. – Завтра приедет Кэти». Но какая – моя или Генри, Беатриче или любимая ученица мисс Флогги? Что же, гадал я, теперь все изменится? Разве можно после того потока нечистот сохранить свои чувства к ней? Эти вопросы мучили меня всю ночь и весь следующий день. Они преследовали меня и тогда, когда я после долгого ожидания услышал подъезжающее к дому такси. Моя Кэти или его? Ужасное предчувствие нахлынуло на меня и сковало по рукам и ногам. Я долго не мог заставить себя стронуться с места и выйти ей навстречу. Когда я наконец отворил наружную дверь, багаж уже стоял на ступеньках, а Кэти расплачивалась с шофером. Она повернула голову. Какой бледной показалась она мне в свете уличного фонаря, как похудела и устала! Но как же была прекрасна! Прекрасна, как никогда, но прекрасна по-новому, так что у меня просто сердце разрывалось; и я почувствовал, что люблю ее с пылом, в котором тают последние следы грязных подозрений, сменяясь жалостью и неистовой тягой к самопожертвованию, отчаянным стремлением помочь и защитить, жизнь положить за нее. А как же монолог Генри и другая Кэти? Как же «мисс Флогги», и «Фелиция», и «Психология секса»? Мое жарко бьющееся сердце отвергло это как бессмыслицу или по крайней мере как нечто абсолютно постороннее.
Едва мы вошли в прихожую, из кухни выбежала Бьюла. Кэти обвила руками старушкину шею; долгих полминуты стояли они так в безмолвном объятии. Потом Бьюла чуть подалась назад и испытующе глянула на хозяйку в упор. И восторг на ее заплаканном лице постепенно сменился глубокой озабоченностью. «Да вы на себя не похожи! – воскликнула она. – Одна тень осталась. Вы уже почти как он». Кэти попробовала было отшутиться. Устала немножко, вот и вся беда. Но старушка убежденно покачала головой. «Это сила, – сказала она. – Сила вышла из вас. Как из возлюбленного Господа нашего, когда за него стали цепляться страждущие». «Чепуха», – ответила Кэти. Однако Бьюла говорила правду. Силы и впрямь покинули Кэти. Три недели у одра матери высосали из нее жизнь. Она была опустошена, от нее осталась только оболочка, одушевленная чистой волей. Но на одной воле далеко не уедешь. Воля не может переварить за тебя пищу или сбить тебе температуру – а уж другому-то и подавно. «Подождите до завтра, – взмолилась Бьюла, когда Кэти объявила о своем намерении сразу же отправиться к больному. – Вам надо поспать. Сейчас, в таком состоянии, вы ничем не сможете ему помочь». «А в прошлый раз помогла», – возразила Кэти. «Тогда было совсем по-другому, – настаивала старушка. – Тогда в вас была сила; вы не походили на тень». «Да ну тебя с твоей тенью!» – чуть раздраженно произнесла Кэти; повернувшись, она отправилась вверх по лестнице. Я пошел следом.
Генри под кислородной палаткой не то спал, не то лежал без сознания. Его щеки и подбородок покрылись седой щетиной, нос на исхудавшем лице казался карикатурно огромным. Мы смотрели на него, и тут он медленно поднял веки. Кэти наклонилась над прозрачным окошком палатки и позвала его по имени. Он никак не отреагировал, в бледно-голубых глазах не отразилось даже намека на то, что он узнал или хотя бы заметил ее. «Генри, – повторила она, – Генри! Это я. Я приехала». Блуждающий взор остановился, и мигом позже в его глазах мелькнул слабый проблеск узнавания – но лишь мелькнул. Взгляд снова ушел в сторону, губы зашевелились; он опять вернулся к своим бредовым видениям. Чудо сорвалось; Лазарь по-прежнему лежал пластом. Наступила долгая тишина. Наконец Кэти уронила, тяжело, безнадежно: «Пойду-ка я лучше спать».
– А чудо? – спросил я. – Удалось ей совершить его на следующее утро?
– Как? В ней не осталось ни сил, ни жизни – одна воля да тревога. Еще вопрос, что хуже: самому страдать от тяжкого недуга или наблюдать, как тяжело страдает тот, кого ты любишь. Тут необходимо начать с определения слова «ты». Я говорю: ты тяжело болен. Но разве речь и впрямь о тебе? Разве не идет она, по сути, о совершенно новой, ограниченной личности, которую создали жар и токсины? Личности без интеллектуальных запросов, без социальных обязанностей, без материальных интересов. А ведь любящая нянька остается собою, со всеми воспоминаниями о прежнем счастье, всеми страхами перед будущим, всеми тревожными думами о мире, который находится вне комнаты больного, вне этих четырех стен. И еще, насчет смерти. Как ты относишься к перспективе смерти? Если ты по-настоящему болен, то, как бы отчаянно ты ни боролся за жизнь, неизбежно придешь к состоянию, когда какая-то часть тебя будет вовсе не прочь умереть. Все, что угодно, только не эти муки, только не этот неописуемо унизительный, бесконечный кошмар перевоплощения в комок страдающей плоти! «Свобода или смерть». Но в данном случае это одно и то же. Свобода есть смерть, есть обретение счастья – но, разумеется, лишь для больного, а отнюдь не для той, что любит его и ухаживает за ним. Она не имеет права на такую роскошь, как смерть, не может покориться и благодаря этому выйти из тюрьмы, куда заточена вместе с больным. Ее дело – сражаться, даже если абсолютно ясно, что бой проигран; надеяться, даже если повод есть только к отчаянию; молиться, даже если Бог явно отвернулся от нее, даже если она наверняка знает, что Его нет. Ее могут одолевать тоска и дурные предчувствия – но действовать она должна так, словно исполнена радостной и искренней уверенности в успехе. Она может потерять мужество, но должна по-прежнему поддерживать его в больном. Да к тому же у нее столько забот и хлопот, что это превышает физические возможности. И никаких передышек; она все время должна быть рядом, все время под рукой, все время давать и давать – пусть даже давать ей уже нечего, пусть даже она окончательно разорена. Да, разорена, – повторил он. – Что и произошло с Кэти. Разорилась дотла, но обстоятельства и собственная воля вынуждали ее растрачиваться дальше. И что уж совсем худо, траты эти ни к чему не приводили. Генри не выздоравливал, разве что не умирал. А она долгими, непрестанными усилиями спасти ему жизнь убивала себя. Шли дни – три дня, четыре, уже не помню сколько. А потом наступил день, которого я никогда не забуду. Двадцать третье апреля тысяча девятьсот двадцать второго года.
– День рождения Шекспира.
– И мой тоже.
– Разве?
– Не в физическом смысле, – пояснил Риверс. – Тот в октябре. Нет, день моего духовного рождения. День моего превращения из слабоумного переростка в нечто более похожее на нормальное человеческое существо. Мне сдается, – добавил он, – что мы заслужили еще по капельке виски.
Он налил стаканы.
– Двадцать третье апреля, – повторил он. – Сколько потрясений пришлось на этот день! Накануне Генри плохо провел ночь, и ему стало заметно хуже. А около полудня из Чикаго позвонила сестра Кэти – сказать, что конец близок. Вечером мне нужно было прочесть доклад в одном из местных научных обществ. Домой я вернулся к одиннадцати и застал только сиделку. Она объяснила мне, что Кэти у себя в комнате, пытается заснуть хоть ненадолго. Помочь я все равно ничем не мог и тоже отправился спать.
Часа два спустя я очнулся от прикосновения – кто-то ощупью пробрался к моей кровати. В комнате стояла кромешная тьма; но я тут же уловил тонкий аромат фиалок, говорящий о незримом присутствии женщины. Я сел. «Миссис Маартенс?» (Я так и звал ее – «миссис Маартенс».) В воздухе витало гнетущее предчувствие. «Доктору Маартенсу хуже?» – встревоженно спросил я. Сразу ответа не последовало – только скрипнули пружины: это она присела на краешек кровати. По лицу моему скользнула бахрома испанской шали, накинутой на ее плечи, меня овеяло благоуханием. Внезапно я с ужасом заметил, что думаю о рассказах Генри. Беатриче страдает от неутолимого желания. Лаура побывала в ученицах у мисс Флогги. Какое святотатство, какая страшная мерзость! Меня захлестнуло стыдом, но стыд тут же сменился глубочайшим раскаянием и самоуничижением: нарушив долгую тишину, Кэти ровным, невыразительным голосом сообщила мне, что снова звонили из Чикаго – ее мать умерла. Я пробормотал что-то в утешение. Опять раздался ровный голос. «Я пробовала заснуть, – сказала она, – не получается. Слишком устала». Послышался безнадежный, тяжелый вздох, и вновь наступила тишина.
«Вы никогда не видели, как люди умирают?» – наконец прозвучал опять бесстрастный голос. Но на военной службе мне не пришлось попасть во Францию, а когда умирал отец, я жил у бабки по матери. К двадцати восьми годам я знал о смерти так же мало, как и о другом могучем прорыве природной стихии в вербализованный мир, живого опыта в царство наших суждений и условностей – об акте любви. «Самое страшное – это разрыв с миром, – слышал я ее голос. – Сидишь, беспомощная, и видишь, как рвутся связи, одна за другой. Связь с людьми, связь с окружающими предметами, связь с языком. Они перестают замечать свет, перестают ощущать тепло, разучиваются дышать воздухом. И последней начинает слабеть связь с собственным телом. В конце концов человек повисает на одной только ниточке – и эта ниточка с каждой минутой делается все тоньше, тоньше». Голос сорвался; по тому, как глухо прозвучали последние слова, я понял, что Кэти закрыла лицо руками. «Одиночество, – прошептала она, – полное одиночество». Что умирающие, что живущие – каждый из них всегда одинок. В темноте раздался тихий всхлип, потом она судорожно, непроизвольно вздрогнула, вскрикнула чужим голосом. Она рыдала. Я любил ее, она жестоко страдала. И тем не менее все, что пришло мне на ум, – это сказать: «Не плачьте». – Риверс пожал плечами. – Если не веришь в Бога и загробную жизнь – а я, сын священника, конечно, не верил, разве только в переносном смысле, – что еще ты можешь сказать, столкнувшись со смертью? А в этом конкретном случае дело весьма осложнялось побочным щекотливым обстоятельством: я не мог решить, как называть Кэти. Ее горе и моя жалость к ней делали невозможным обращение «миссис Маартенс», но, с другой стороны, назвать ее по имени было бы бесцеремонно: так мог поступить лишь негодяй с целью воспользоваться несчастьем, памятуя о «мисс Флогги» и вылитых Генри помоях. «Не плачьте», – все повторял я и, не отваживаясь назвать ее по имени и тем проявить свою нежность, положил робкую ладонь ей на плечо и неуклюже по нему похлопал. «Простите, – сказала она. И потом, сбивчиво: – Обещаю, что завтра возьму себя в руки. – И после очередного приступа рыданий: – С тех пор как вышла замуж, я еще ни разу не плакала». Весь смысл этой последней фразы прояснился у меня в мозгу много позже. Женщина, которая позволяет себе плакать, никак не годилась бы в жены бедняге Генри. Его вечные недуги ни на миг не давали Кэти расслабиться. Но даже самая несокрушимая стойкость имеет предел. В ту ночь Кэти дошла до последней черты. Она потерпела полный крах – но в каком-то смысле могла быть благодарна этому краху. Все обернулось против нее. Однако в качестве компенсации ей была дарована передышка от ответственности, ей было дозволено – пусть лишь на несколько кратких минут – обрести в плаче столь редкое для нее блаженство. «Не плачьте», – твердил я. Но на самом деле ей хотелось выплакаться, ей это было необходимо. Уж не говоря о том, что она имела на это полное право. Смерть окружала ее со всех сторон: она поразила ее мать, она угрожала вот-вот поразить ее мужа, а еще через сколько-то лет и ее самое, а еще через сколько-то и ее детей. Все они шли к одному и тому же – к постепенному разрыву связей с миром, к медленному, неуклонному перетиранию поддерживающих нитей и, наконец, к последнему падению – в полном одиночестве – в пустоту.
"Гений и богиня" отзывы
Отзывы читателей о книге "Гений и богиня". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Гений и богиня" друзьям в соцсетях.