Эта кухня в русском стиле явно требует ремонта: дверь перекосило, штукатурка над плитой висит пузырем, вот-вот обвалится. Ее сын вообще здесь бывает? Спросить — расстроится. Ольга Петровна делает блины и выглядит весьма живописно: зеленые шелковые брюки, поверх — старое голубое платье, ее любимое. Пару месяцев назад она перестала красить волосы, и теперь белая макушка плавно переходит в рыжий хвост, перехваченный алой лентой. Сян-цзэ уже приняла душ, теперь пьет чай на кухне.

— Там полки ломятся от запрещенных изданий, причем неделю назад ничего еще не было, это поразительно…

— Разводят демократию? Что-то не верится… Ты почему блины не ешь?

— Как не ем? Пять штук уже съела. Это новая политика, называется «сто цветов»[2]. Теперь можно говорить все что угодно, очень приветствуется критика в адрес самой партии…

— Не говори ерунды, они просто хотят всех переловить. А тебя уволят в первую очередь.

— Может быть… Как поживает Иван? Он возил вас к врачу?

— Какие врачи могут вылечить катаракту у старухи?! Я не верю никаким врачам.

— Вы что, совсем ослепнуть хотите? Наверняка можно приостановить этот процесс.

— Ты давай ешь блины, хочешь еще какое-нибудь варенье?

— Да нет, я уже не могу, спасибо.

Ольга Петровна наливает себе чай, садится за стол. Когда она чем-то расстроена, лицо становится ассиметричным, тик усиливается. Все равно она красиво постарела: ее лицо совсем не потеряло форму, не обвисло, наоборот — оно подсохло и подтянулось, кожа равномерно покрылась сетью морщин одинаковой глубины, их нет только на носу. Ей семьдесят два. Она закуривает.

— Так когда ты уезжаешь?

— Завтра днем.

Она уезжает послезавтра, но так лучше. Завтра она уж точно не сможет проведать Ольгу Петровну.

— Жаль, я надеялась, мы успеем с тобой дочитать «Капитанскую дочку».

— Ольга Петровна, ну пожалуйста, сходите к врачу.

— Просто я люблю, когда ты мне читаешь, Светочка. А самой мне давно разонравилось, надоели все эти книги… Я думаю, с Лидой что-то случилось… Что-то плохое. Вчера разложила на нее, и такая странная вещь получилась — все карты перевернуты и…

Ее сестра Лида уехала в СССР. В Россию, где никогда не была. Она мечтала об этом всю жизнь. Пятидесятилетняя старая дева откликнулась на призыв советского правительства поднимать целину. Ольга Петровна тоже хочет вернуться, она еще помнит Москву, ей было тринадцать. Она должна сложить свои кости в русской земле, а не в этой, она не хочет, чтобы ее отпевал православный китаец. Сейчас начнется…

— Я должна поехать, пока совсем не ослепла. И пока еще ноги ходят, потому что…

— Ну куда вы поедете?! В Казахстан? Вы же прекрасно знаете, что вас не пустят ни в Москву, ни в любой другой город! Никуда не пустят, кроме Казахстана. Будете осваивать целину?

Она переносит разлуку с сестрой гораздо тяжелее, чем смерть любимого мужа. Но главное — с сестрой они никогда не были особенно близки. Они почти не общались, и вот теперь, пожалуйста — Лида. Карты. Что ей можно возразить? Еще весной она посмеивалась над Лидой, теперь ей тоже надо туда…

— Ольга Петровна, мы поедем в Москву по путевке, следующим летом, я же вам обещала. Вы мне не верите?

— Да верю, Светочка, но ведь и ты уезжаешь… А вдруг тебя не отпустят с работы? Ну, все-все, молчу, только не злись на старуху.

— Вы перестали красить волосы и теперь постоянно называете себя старухой. Давайте я приведу вас в порядок, подстригу и покрашу.

— Сама не знаю, что со мной, наверное, пора на тот свет собираться… Налить еще чайку? У тебя есть время? Давай погадаем на дорожку? Ладно, ладно, я знаю, что ты не любишь… Ты мне напиши обязательно, только крупными буквами…

С ней стало тяжело, а прежде она заливисто смеялась, запрокидывая назад свою изящную маленькую голову, напевала романсы, обожала лирику Маяковского, сама писала стихи. Она была подругой мамы, потом — ее подругой, а теперь старость постепенно отнимает ее у Сян-цзэ. Она единственный человек, кто остается у Сян-цзэ в Пекине. Во всем Китае. Тем более в России.

— Знаешь, Светочка, я долго не могу теперь заснуть, так странно — все время мимо меня проплывают какие-то лица. Они такие желтые, как луны, и почти все незнакомые, хотя изредка я кого-то узнаю. Это лица без тел, есть маленькие и побольше, а есть даже очень большие, огромных размеров… и эти лица просто смотрят на меня, а я на них, и они даже иногда что-то говорят, а я не запоминаю…

* * *

Четверг, 20 июня 1957 года, Пекин

Только что вышли из-за стола, за которым испробовали 45 блюд. Мы обедали в храме Блаженства, здесь император слушал оперу. Цинская династия. Вдали горы и горы. Я пишу, сидя в деревянной беседке на берегу озера, на воде цветут розовые лотосы. Среди лотоса очень много крупной рыбы. Ивы, магнолии, олеандры, розы. Каменная дорога с изумительным орнаментом. Я как будто внутри картины. Скоро направимся к храму Приближающейся Весны, из которого император и придворные наблюдали изменения пробуждающейся весной природы.

Неожиданная новость — Вей-дин остается в Пекине, говорит, ей надо пройти какое-то обследование. У меня теперь будет другой переводчик, по словам Вей-дин, в сто раз лучше, чем она. С одной стороны, это неплохо, так как перевод она частенько искажает, особенно это касается терминов. Но у нее прекрасный характер, ко мне очень внимательна, при встрече шутя всегда подает мне обе руки — говорит, в Китае это знак особого уважения. Она дочь бедных родителей, огромное желание учиться, даже среднее образование получила с большим трудом, только к двадцати годам, потом закончила курсы русского языка. Жаль, но надеюсь, все к лучшему.

Мы в зимнем дворце, резиденции правительства КНР. Построен в 1417 г. Дворцовая площ. — периметр 3 км. Вход для всех свободный, даже для рикшей. Для всеобщего обозрения открыт в 1924 г. Императору разрешалось иметь три жены.

Как тонка работа по слоновой кости! В лепестках распустившегося лотоса высечено сто маленьких детей, до двух лет.

Осмотрели за три часа лишь незначительную часть дворца. Под конец нас окружили китайские и румынские пионеры, просили расписаться в их тетрадях. Едем в гостиницу, чтобы отдохнуть перед приемом у министра.

* * *

Я перелистываю пожелтевшие странички, уже ветхие. Я понимаю, что эти тетради, аккуратно исписанные мелкими, почти печатными буквами, мне никогда не пригодятся. Сухие и бестолковые дневники, переучет жизни. Тут не за что зацепиться — начиная с сорок пятого и по пятьдесят восьмой. Партсобрания, самокритика, рабочие моменты, какие-то схемы мостовых опор, а описания природы и достопримечательностей куда интереснее прочесть в любом туристическом проспекте. Здесь нет ни личности, ни собственного отношения к жизни. Да и к чему? Он ведь был настоящим коммунистом. Возможно, он боялся писать что-то личное, сомнительное с точки зрения марксизма-ленинизма. Зачем тогда вел дневник? Я не знала своего деда. Мама тоже его не помнит, он пропал где-то в Китае, не вернулся оттуда. Тетрадки вместе с личными вещами переслал бабушке какой-то коллега. Может быть, ему просто нравилось что-то писать? Быть писателем. Графоман? Может быть, это наследственное? Я тоже давно собираюсь попробовать что-то написать, а все никак… Теперь решила записывать все подряд, все, что приходит в голову, всякую чушь, желательно каждый день. Это тоже будет что-то типа дневника, что-то необязательное, незаконченное, что не называется романом или рассказом. Меня преследует комплекс плохой литературы. Напишу — и понимаю, что плохо. А лучше не выходит. Страсть записывать слова — как и страсть к рыбной ловле, только не такая кровожадная. В общем-то, все страсти одинаковы, если только они не хобби. В магазинах полно свежей рыбы, а старый Моисей Анатольевич любовно загружает в свой древний «фольксваген» снасть за снастью, поедет удить. И дрожание поплавка наполнит его душу невыносимым блаженством (он собирается уже больше часа, я иногда поглядываю на него из окна). Можно просто записывать слова, что я и делаю, а можно придумывать судьбы, имена, обстоятельства. Я чувствую, что в лучшем случае буду просто записывать слова.

Я листаю эти дневники, потому что они опять свалились с книжной полки вместе с вырезками каких-то рецептов и выкроек и кальками от дедушкиной диссертации. Сколько помню себя, мы таскаем этот хлам с квартиры на квартиру. Все надо выкинуть, но когда вспоминаешь морщинистые пальцы, так нежно перебиравшие и расправлявшие помятые страницы, как-то неловко становится, пусть лежат. Бабушка уже умерла. Надо было похоронить дневники вместе с ней, но закрутились, забыли. Теперь все равно окажутся на свалке, рано или поздно. В Китае дед строил какой-то мост. Никто не знает, что случилось. Я думаю, его арестовали, но не сообщили семье. Как вредителя. Что-то наверное не так рассчитал. Бабушка ждала его до самой смерти. Может, я ошибаюсь на его счет. Но меня бесят его дневники, эти двадцать шесть тетрадей, за которыми не видно человека. Постный дневник, дневник Коммуниста. Сама я никогда не вела дневников, даже в юности, вот разве что теперь. Теоретически я люблю чужие дневники, жаль, редко встречаются. Я уверена, что если кто-то пишет, то не исключает, что кто-нибудь это прочтет, может быть даже в тайной надежде, предвкушая. У нас в классе был один мальчик, у которого на внутренней стороне бедра, возле паха, был странный пупырчатый нарост, синий, напоминающий петушиный гребень. Его совершенно не было видно под одеждой, но этот Дима иногда свой нарост кому-нибудь показывал, даже некоторым девочкам. Видимо, это давало ему ощущение своей необычности, исключительности.

Или не так. Наоборот. Ему было стыдно, но он не мог постоянно скрывать свой уродливый орган, нужно было иметь сообщников, доброжелателей, которые принимали бы его таким как есть, вместе с синим органом. Возможно, он просто был творческой личностью и ему хотелось показывать чудо-гребень. Когда в последних классах школы я посещала литкружок при Доме литераторов, я видела, что многие молодые авторы стесняются, отдавая на рецензию свои произведения. Что-то лепечут про не судите строго и про первую пробу пера, и сами ведь понимают, что это действительно никак, но все равно отдают. И эти произведения — их тайный, странный и бесполезный орган, который вполне можно уничтожить или спрятать и никому не показывать, но нет, нет, нет — с ним невозможно расстаться, пусть лучше поругают, пусть. Вот видите, какой у меня ужас? Да, ужас, действительно… Вот так, вот так уж вышло, понимаете, что поделать, мое, неотъемлемое, ну спасибо, что на него посмотрели… И сразу как-то легче становится. А дед все скрыл. И молодчина. Не за что зацепиться. Он тоже записывал только слова.

Однажды мы с мамой гостили у ее подруги в Ивано-Франковске, мне было тринадцать лет, дочке маминой подруги — четырнадцать. Мы с ней ходили курить на старое кладбище, на «цвингер» — так его называли. Пошел дождь, и мы укрылись в одном из склепов. Там валялась вымокшая и разбухшая тетрадь без переплета, но буквы, написанные шариковой ручкой, почти не были размыты. Свой трофей мы назвали «Дневник ревнивца». Мы смеялись до слез, потом еще страшно поругались, останется ли дневник у Нади (так, кажется, звали эту девочку) или я заберу его в Москву. Какой-то пятидесятилетний мужик в подробностях описывал, как он ревнует и подозревает свою жену. Начиналось все с празднования их серебряной свадьбы, на которой он что-то там заподозрил, дальше он стал следить за ней, завел собаку, чтобы иметь возможность разгуливать по ночам, не привлекая внимания. Любовника жены он так и не обнаружил, но, похоже, совсем спятил. Он сладострастно фантазировал, как и где они это делают, что говорят, как он им отомстит. Жена, похоже, и не подозревала, с каким маньяком живет, хотя обычно супруги друг друга стоят. Мы не поделили эту смехотворную вещь и в день моего отъезда разорвали на мелкие кусочки, чтоб никому не досталась.

* * *

Один я, как дурак, в пиджаке. Ковров вообще сидит в одной майке, шутя обмахиваясь веером, предложенным ему какой-то малышкой. Поразительно, что девочкам детсадовского возраста красят губы. Толстяк Таранов страдает — два раза уже бегал в туалет выжимать рубашку. Хотя, может быть, это нервное. «Не желают ли члены советской делегации, чтобы после банкета их обслужили женщины? В номерах?» Разумеется, все отказались. Кроме Зорина. Поразительно, такой тихоня-очкарик, а не испугался. Якобы он холост, и раз китайские товарищи предлагают, и все такое… Таранова чуть удар не хватил, такой позор! Он объявил Зорину бойкот, но, похоже, никто не соблюдает. Черт его знает… Денисенко тоже явно не прочь, просто боится. Все его сальные шуточки и анекдоты говорят сами за себя. На войне вообще про это не думали, четыре года без женщины — и ничего, хотя Колька Дмитрук бегал налево, конечно, ну так то на войне… Денисенко наверняка не воевал, Котов тоже, молодые еще… Ладно бы еще нам с Котовым предлагали, мы с ним полгода уже без отпуска… хотя почему? К Котову жена приезжает, да… был бы Иришке уже годик, хотя нет, это опасно, Валя права… А этим-то, из комиссии? Приехали на три недели, осмотрели объект, выпили-закусили, покатались по экскурсиям, а теперь еще женщин им нате-пожалуйста. Поразительно. У них же есть закон — за внебрачную половую связь отправляют в трудовой лагерь, на перевоспитание, точно, Вей-дин рассказывала. Отменили? Вряд ли, скорее всего это восточное гостеприимство, знак особого уважения к советским коммунистам… Может, подойти к этому… Танхою, сидит там один. Он по-русски ничего выучился, понять можно, я так на китайском никогда не заговорю, это уж точно. Немецкий пять лет изучал, а толку? Экзамен сдал на отлично, а заставь поговорить с кем-то — и трех слов не свяжу… нет таланта, похоже. Танхой с детьми теперь возится… Все это смешно, но если попробовать рассказать Валюше, задаст она мне взбучку, скажет — сами дали им повод. Такое ведь и в голову не придет советскому человеку. А эти несчастные рикши? В пятидесятиградусную жару одни люди тащат в колясках других, совершенно бессовестных. Другая культура, нам этого не понять. Приглашают в зал. Как всегда, столы ломятся от блюд. Как можно столько есть в такую жару? Так… где же моя новая переводчица? Опять забыл имя. Ага, вот, машет мне. Она ничего, такая… сдержанная.