«Виктор Петрович Сидоренко». Вот уж некстати.


Сидоренко опять приходил сегодня, не застал и оставил записку, в которой спрашивает, когда я буду дома.

— Надо принять его — делать нечего, — вздыхаю я, Я сижу на постели и ем виноград. Старк облокотился рядом со мной на подушку и держит передо мной тарелку с фруктами.

— Конечно, прими, — говорит он.

— Как это ты не ревнуешь — удивительно! Я наклоняюсь и кладу ему в рот виноградинку. Он задумчиво качает головой, держа ягоду в своих белых, крупных зубах.

Эти белые зубы между яркими губами так красивы, что я наклоняюсь и беру из них ртом виноградину.

— Милая, — шепчет он, прижимаясь ко мне. — К нему я не ревную, нет, совсем не ревную. Я вовсе не глупый ревнивец, я не ревную без разбора… Ты сама понимаешь это, Тата. Я иногда тебя ревную к себе самому!

— Ну! Это что-то совсем непонятное!

— Как тебе это объяснить… я иногда… Слова его прерваны стуком в дверь. Деловая телеграмма. Он соскакивает с кровати, берет мою красную шаль и обертывает ею себя.

Уж так он создан: платок драпируется на нем удивительно красиво.

Мне он сразу напоминает кого-то, но кого? Я слежу за ним, пока он берет телеграмму, пробует прочесть ее при свете голубого фонарика, освещающего комнату. Но свет слаб. Он поворачивает кнопку у стенной лампы, читает телеграмму и, придерживая платок на бедре одной рукой, поднимает другую, чтобы потушить электричество.

— Стой, — кричу я, — не шевелись минутку!

— Что такое, Тата?

— Стой, стой! Давно ты убежал из музея Академии во Флоренции?

— Ничего не понимаю!

— Или ты жил раньше в XV веке и позировал Сандро Ботичелли. Помнишь фигуру юноши на его картине «Весна»? Меркурия, рвущего апельсины! Как ты красив в этой позе, поди, поцелуй меня скорей!

Он поворачивает кнопку и грустно говорит:

— Нет, Тата, я не хочу, чтобы ты целовала меня только потому, что я похож на какого-то натурщика Ботичелли.

— Фу, какой ты капризный сегодня! Что с тобой?..

— Слушай, радость моя, а что, если бы я стал вдруг хромым, горбатым, безобразно похудел или потолстел? Ты бы ведь разлюбила меня? Ты сейчас не поняла, как я ревную тебя к самому себе!

Вот в такие минуты я готов обезобразить себя. Я знаю, ты любишь не меня, а мою наружность. Мне больно, мне тяжело, Тата, что ты за моим телом не видишь моей души! Как мне тяжело, как мне ужасно тяжело!

И мне не легче! Это третья сцена за сегодняшний день.


Дожидаюсь Сидоренко. Посадила Васеньку у себя на диване, чтобы свидание не происходило наедине.

Сама я читаю письма. Илья благодарит меня за «милое», «подробное» письмо. Что оно подробное, это правда — точный отчет моих работ, описание натурщиков, юбилей Скарлатти, но что оно милое…

В нем не было ни прежних ласковых слов, ни маленьких нежностей. Конечно, оно начинается словами «дорогой» и кончается «целую», но в нем ничего не было того, чем были полны мои прежние письма. Илья нашел его «милым». Значит, ему не надо было того, что я писала прежде?

Да любит ли меня Илья? Не напрасно ли, когда прихожу в себя от моего угара, я так мучаюсь совестью. Может быть, потерять меня — для него вовсе не особенное горе? К нему приедет Катя и мать — вокруг будет любимая семья, я ему, может быть, и не нужна совсем? Отчего же это не радует меня, отчего эта мысль так для меня мучительна? Ведь это лучше, в тысячу раз лучше. Разве я хочу горя Ильи — нет, нет! Пусть лучше он меня не любит. Вот приписочка Жени: «Милая, дорогая Таточка, я чувствую, что у вас что-то не ладится в работе или вы так увлеклись своей картиной, что забыли весь мир. Но когда у вас есть время, вы все же подумайте о вашей сестренке Жене, которая вас любит крепко, крепко».

Дорогая моя деточка! Как мне тяжело! Как ты перенесешь горе, которое я готовлю твоим близким? Твоя вера в людей будет разбита, я отниму у тебя веселье и жизнерадостность, если не навсегда, то надолго.

Ох, как мне больно. Хоть бы Старк пришел. Он для меня словно вино: опьянею и все забуду.

— Ну, чего вы грустите — бросьте! — говорит Вербер.

— Тяжело на душе, голубчик!

— Это пустяки. Это от письма, а вы не обращайте внимания.

— Ох! Васенька!

— Да, конечно. Я ведь понимаю, влопались вы в Дионисия, а теперь вас мучит совесть перед Колонной Траяна.

— Бросьте глупости.

— Не глупости, а я дело говорю. Ну, чего вы? Вернетесь и все забудете.

— Да неужели вы воображаете, что я могу вернуться туда? Домой?

— А отчего вам не вернуться? Откусит вам ваш Дионисий нос, что ли? Какая уехали, такая и приедете.

— Вы с ума сошли!

— Ой, мамаша, не портите себе жизни! Дионисия вам на полгода не хватит. Потом казниться будете!

— Ну, и буду, и буду, а бесчестно не поступлю!

— Конечно, оно некрасиво — что говорить, — поиграть да и за щеку… А все-таки…

— Молчите, Васенька, и без вас тошно.

Мы молчим несколько минут.

— Мамаша, пустите меня пошляться.

— Сидите.

— Ну, так дайте что-нибудь делать — так одурь берет. Дайте хоть я вам кисти вымою.

Васенька идет мыть кисти, а я сижу и ничего не делаю, только сама себя «ковыряю», как говорит Илья.

До прихода Сидоренко целый час, а у меня все из рук валится.

Бедный Эдди, на этот раз не ты мне мешаешь.


Звонок. Это Сидоренко.

— Ведите себя прилично, — умоляю я Васеньку.

— А вот увидите, я буду изящен a la[14] Дионисий.

— Бога ради, ни а la кто! — восклицаю я с отчаянием.

Сидоренко входит быстрыми шагами, на лице его такая радость, что мне делается ужасно стыдно.

Он целует несколько раз мою руку, несвязно рассказывает, что он делал в С., как он скучал без Жени и без меня… вдруг он видит Васеньку и останавливается. Я поспешно говорю:

— Позвольте вас познакомить: Василий Казимирович Вербер — мой лучший друг, который очень извиняется за свою шутку. Василий Казимирович ужасно любит шутки и мистификации, это его страсть. Садитесь, голубчик Виктор Петрович, и рассказывайте, как вы попали в Рим?

Я стараюсь говорить как можно любезнее, взглядываю на Васеньку и упрекаю себя, что не пустила его «пошляться». Я уже чувствую, что в его глазах загорается известный мне огонек беспричинной ненависти.

— Я приехал в Рим, — говорит Сидоренко, — по очень важному для меня делу.

— Но я надеюсь, что ваше дело не помешает вам навестить меня вечерком, например завтра: у меня соберутся кое-кто из русской колонии, художники… надеюсь, вы не будете скучать.

Он пристально смотрит на меня, хочет что-то сказать, но, взглянув на Васеньку, не решается.

— Я страшно занята. Страшно разбросалась — по обыкновению. Два портрета и картина. Ведь эта картина начата еще в прошлом году; я пишу с трех натурщиц и четырех натурщиков, главная фигура еще и не начата.

— Это ваши купальщицы, о которых вы говорили мне летом?

— Нет, это моя давно лелеемая мечта — «Гнев Диониса».

Я забываю обо всем и начинаю рассказывать.

— Дионис разгневался! И от этого гнева все кругом сразу опьянело, все потеряло голову — все перемешалось в хаосе! Все скачут, прыгают, кричат, хохочут. Он отнял разум! Вся толпа людей опьянела сразу!..

В этой толпе самые спокойные, сохранившие разум — это пантеры, они смотрят с презрением на людей…

А над всем этим — Дионис, женственный, но величественный и гневный, полуподнявшийся со своего золоченого ложа!

— Как я завидую вам, Татьяна Александровна! — говорит Сидоренко. — При таком увлечении искусством можно совсем забыть об окружающей жизни!

— Не всегда! — говорю я со вздохом.

Сидоренко насторожился. Я быстро меняю тему разговора.

— Были ли вы у наших?

— Нет, я ехал югом через Волочиск, но я написал Евгении Львовне, что еду сюда… кстати, идя к вам, я встретил Старка, Что он тут делает? Кажется, в Кампании насчет лесов слабо. Он был у вас?

— Он бывает. Если вы придете ко мне завтра, то его увидите.

— Мне бы хотелось лучше поболтать с вами, по-прежнему… как бывало в С. Эх, славное было время! — встряхивает он кудрями, — А вы скоро в Питер?

— Не знаю. Как кончу картину, поеду не надолго, а потом опять вернусь! — говорю я грустно.

— Вы опять вернетесь! — восклицает он радостно.

— Да, весной, — поправляюсь я, — только за картиной.

Он смотрит на меня испытующе.

Я делаю вид, что не замечаю его взгляда, звоню и велю подавать завтрак.

Сидоренко не идет статское платье, он привык носить форму. В кителе и высоких сапогах, а особенно в русской рубашке он даже красив со своим румяным лицом и вьющимися волосами, но сюртук сидит на нем скверно, галстук ужасно безвкусен, и я понимаю, что эстетические чувства Васеньки были оскорблены его видом.

Пока я завариваю кофе и расставляю тарелки с холодными закусками, Сидоренко обращается к Васеньке;

— Вы постоянный житель Рима?

— Да, — отвечает тот, бросая презрительный взгляд на Сидоренко, — я уже пятнадцать лет здесь, — А вы не скучаете по России?

— А что я там забыл?

— Все же родина. Я бы вдали от нее и года не прожил.

— А вы что делаете для этой родины? Служите да жалованье получаете. Что, вы кровью своей ее поливаете?

— Все мы мало делаем для родины, — говорит Сидоренко улыбаясь, — но любишь родину бессознательной любовью. Разве дитя, любя мать, жертвует для нее чем-нибудь — просто любит родное лицо. Я люблю Россию за ее ширь-простор, ..

— Ширь и простор! Так поезжайте в Пампасы или в Сахару.

— Ну, за русскую песню, за русскую удаль, за ширину характера русского человека, за русскую женщину! Я люблю и проселочную дорогу, и ракиты у реки. Я волжанин, и для меня нет лучше музыки, чем бурлацкая песня!

— Вы где печатаете? — вдруг спрашивает Васенька серьезно.

— Что? — удивляется Сидоренко.

— Да стихи. Я как будто читал что-то ваше, кажется, «не гулял с кистенем я в дремучем лесу!».

— Васенька! — шепчу я в ужасе. Но Васенька сорвался.

— Там еще рассказывается про боярскую дочь, как этот самый огородник ее целовал:


Целовал, миловал,

Песни «волжские» пел!


— И знаете, вот теперь, встретившись с автором, я и хочу сказать: я все удивлялся, как это боярская дочь могла с ним целоваться-миловаться, от него, должно быть, потом-то воняло на целую версту!

— Идите вы вон, Васенька! — говорю я возмущенно.

— Не пойду, — отвечает он хладнокровно, — Когда просился уйти, вы велели сидеть, а теперь, когда дождик пошел, вон гоните.

Сидоренко выручает — он прыскает со смеху. Я невольно начинаю смеяться и говорю:

— Не разговаривайте вы с ним, Виктор Петрович! Он сегодня не в духе. Но поверьте, это один из самых милых людей, когда захочет.

Васенька встает, подходит ко мне и торжественно целует мою руку.

— Простите, мамаша, а теперь ни слова не скажу. И вы, господин поэт, на меня не сердитесь: у меня это все немецкие предки…


Я сегодня все же отвоевала себе время: проработала от двенадцати до пяти.

Теперь сижу в кабинете Старка, пью послеобеденный кофе и греюсь у камина.

Вот уже два дня, как мне ужасно нездоровится, ничего не болит, но голова по временам кружится, и я чувствую себя ужасно усталой.

Я закрываю глаза, вытягиваюсь на диване — и гоню прочь все мысли, — Ты хочешь спать, милая? — спрашивает Старк, тихо садясь рядом со мной и беря мою руку.

— Нет! — и я притягиваю его поближе к себе.

— Я хотел бы попросить тебя, Тата, принять от меня маленький подарок, — говорит он вкрадчивым голосом.

— Нет, нет, пожалуйста, не надо. Довольно ты тратишь денег на глупости.

Он мне ничего не дарил, но у него есть каприз: приходя к нему, я не должна иметь на себе нитки, не купленной им. И безумных денег стоит это роскошное белье, обувь и фантастические одежды из мягкого шелка, газа, кружев.

Цветы здесь дешевы, но ведь он ими засыпает комнаты!

— Это такая малость, Татуся, это стоит гроши, — просит он, улыбаясь и целуя мои пальцы.

— Все равно, не смей покупать!

— Да я уже купил! — смеется он и вынимает из кармана плоскую пергаментную коробку.

Это тонкая золотая цепочка и на ней три круглых бледно-розовых коралла.

Он накидывает ее мне на шею.

— Какая простая и изящная безделушка, а все же не следовало, — целую я его.

— Мне хотелось, чтобы у тебя было что-нибудь от меня, что бы ты носила постоянно. Дай мне слово, что ты никогда не снимешь этого, Тата.

— Хорошо, милый!

— Нет, ты дай мне серьезно честное слово, что ты всегда будешь носить это, даже тогда… когда разлюбишь меня.

— Какие глупости!

— Пусть глупости! А ты все же дай слово, — просит он упрямо.