— Вы наговариваете на себя, голубчик, — успокаивающе проговорил Матвеич, начиная кое-что прозревать. Но пылающий мрак в глазах Грега не затихал.
— Вот только мне не нужна была ложь, а я обманул. Я вырвал из ее тела кусок любви, и не раскаиваюсь, не думайте. Я так ее желал, я был все время так голоден без нее, что, наверное, сделал бы еще что-то похуже. Я бы на все пошел. Потому что уже не мог… и обманул, взял обманом… Если бы кто-то посмел так обойтись со мной, я бы ни за что не простил, и она не простит. Ведь, нет?
Матвеич снова прижал его горящую голову к своей сухой ладони и мягко провел ей по спутанным смоляным волосам.
— Ну полно, что вы… вы-то, конечно, нет, а Евгения Пална — все ж таки женщина, а женский пол, он знаете, жалостный.
— Да что вы? — будто бы удивляясь, обронил Грег. — Вашими представлениями о женщинах, Поликарп Матвеич я могу восхищаться, но, простите, доверять им не в состоянии. Вы же… Просто вы ничуть не изменились. И по-прежнему видите нас лучше, чем мы есть. И Жекки, и меня. В первую очередь — меня. Ведь сегодня я даже не тот, каким был тогда… в тот день, на пароходе, помните? — Матвеич покачал головой, но не ответил. — И все, что я потом делал отнюдь не приближало меня к совершенству, поверьте. Скорее, наоборот. И однако же вы…
— Это все пустое, лишнее… — попытался прервать его Поликарп Матвеич.
— Вы снова, впустили меня к себе, — как будто не замечая его слов, продолжил Грег, — хотя и до вас наверняка доходили кое-какие сплетни на мой счет. Например, будто я ограбил кассу кредитного общества в Тифлисе, пустил по миру несколько почтенных семейств да еще обналичил фальшивых векселей на полмиллиона? Нет? Ну, а про мою дуэль с Вьюжиным два года назад? Я же убил, и говорят, что убил прехладнокровно, что Вьюжин был отвергнутым женихом девушки, на которой я так и не женился. Нарочно, из злобы, чтобы оставить навек безутешной. Какаво, а? Не может быть, чтобы вы всего этого не слыхали? Об этом судачили все кому ни лень, и на этой-то романтической почве я сделался здесь весьма популярен. В мою честь у вашего предводителя закатывали превосходные обеды… — Сдерживая недовольство и не зная как унять Голубка, Матвеич продолжал упорно молчать. Ему было совсем не до шуток. — Но хуже всего то, — продолжил Голубок, — что все эти сплетни не так уж далеки от истины. Я бы с удовольствием рассказал вам много такого, отчего ваше мнение на мой счет… А впрочем, нет, сейчас это, в самом деле, лишнее. Мы ведь не о том… я вам совсем не то хотел сказать, Поликарп Матвеич. Сбился, зачем-то заговорил о прощении. Но, если вдуматься, на кой черт мне чье-то прощение? Даже ее? Это же смешно…
Голубок поднял глаза. Всполохи мрака, замиравшие в них, когда он начинал усмехаться чему-то, немедленно вспыхивали разящим огнем, едва он замолкал или возвращался к неустранимой в нем, единственной мысли. Эта мысль, вернее, неотступное ощущение, видимо, было столь непривычно для самого Голубка, столь изматывающе, что он не мог больше управлять им. Оно рвалось вон вопреки волевым преградам, выдавая себя. Взглянув на его отливающее холодной бронзой лицо, Матвеич наконец за какую-то долю секунды понял, зачем пришел Голубок. Почему его бойцовская, точно срощенная из стальных мускул рука, сопротивляется, вздрагивает, но никак не может отпустить от себя его сморщенную, изъеденную мозолями, ладонь.
— Я хочу совсем другого, хочу как прежде, — заговорил Голубок, опять как будто торопясь сказать нечто такое, что ни повторить, ни вспомнить потом будет невозможно. — Ничего не изменилось для меня, потому что я… она стала моей…
— Полноте, — смягчая словами непрошенную хрипоту в голосе, перебил Матвеич. — Вы не могли бы этого сделать помимо ее воли. Моя сударушка, смею уверить, не та особа, что дозволит собой помыкать.
— И вы не ошибаетесь, но… я же сказал, что обманул ее, я заставил… Она думала, что я — ее Серый, и я… я уверил ее в этом, и добился… А потом признался, что обманул, рассказал ей про Аболешева и…
— Ну зачем же, голубчик. Зачем же вы это сделали?
— Затем, что ложь — это дурно, как мне внушали, помниться, в свое время вы, дорогой Поликарп Матвеич. А еще затем, что… она не захотела остаться со мной, и… я, ей Богу, не понимаю, почему я стерпел, не порвал с ней тотчас, не умер от той пытки, которую она причинила… но я сделал лучше. Я ей все рассказал, и она сама чуть не испустила дух у меня на руках, узнав что-то похожее. Что-то подобное тому, отчего я не мог избавить себя. И тогда…
Зло и боль, говорившие языком Грега были слишком чужды душевному миру Матвеича. Они резали его, как острый нож, вызывая ответную боль, жалость, гневное отторжение и нежелание верить. Лишь так он мог защитить себя и спасти Голубка — он не должен был принимать жестокость его слов и думать, что болезненый бред затуманивает его память, мешает грустную явь с пустой небылицей, отравляя ядом неверные речи. Но мрак, текущий из глаз Голубка, все время подтачивал эту надежду.
— … если б вы видели, что сделалось с ней тогда… — говорил Грег все так же, словно спеша дойти до какого-то одному ему ведомого предела. — Она на моих глазах стала другой. Я смотрел на нее и сознавал, что это я, я исковеркал ее до неузнаваемости. Я влил в нее эту пустоту и эту горючую немочь, потому что должен же был поделиться ими с кем-то, и потому, что она была той же… она по-прежнему сводила с ума. Мне казалось, я не смог бы вынести ее существования, зная, что она не принадлежит мне… Наверное я мстил, но добился в итоге вовсе не того, чего хотел. Да, она страдала, я это видел, я причинил ей эту муку, но при том ни на каплю не избавился от своей. Глядя на нее, я чувствовал, что и сам становлюсь кем-то другим. Вот и судите, что такое истинная чудовищность, где она — во вне, или в нас. Лично я всегда сужу по себе и знаю ответ.
Он умолк, прикрыл веки, точно сжалившись над Матвеичем, который больше не мог спокойно сносить мятущейся в них исстуленной тьмы.
— Это не из-за вас, голубчик, — будто припомнив что-то, сказал Матвеич. — То есть, Евгения Пална стала на себя не похожа не оттого, что вы с ней так обошлись, и надо сказать, обошлись скверно, бесчестно, ну да вы и сами это знаете. Бог вам судья… Но… Она изменилась по-настоящему от других причин. Она сама мне призналась, когда я давеча был у нее.
Грег бросил на Матвеича донельзя обостившийся взгляд.
— Что за причины? — едва слышно произнес он.
— Павел Всеволодович, — Матвеич тяжело вздохнул, — то бишь, господин Аболешев, приезжал в Никольское акурат три дня тому назад под вечер, чтобы попрощаться. Сударушка сказала, что он больше не вернется. Он решил оставить ее навсегда и навсегда уйти туда, где… как она выразилась, дай Бог памяти, уйти туда, где нет ничего человеческого, в свой, его, то есть, настоящий мир. Я ее так понял, что Лесной Князь без вас, без всяких там тайных обрядов, не сможет больше обратиться в человека. Он сам так захотел, и Жекки, моя сударушка, само собой от этого…
— Не может быть… — проговорил Голубок, привстав на постели, — вы это точно так слышали, Поликарп Матвеич?
— Точно, как есть, чего уж выдумывать. Я на нее бедную и глядеть-то без слез не мог, до того она стала сама не своя. Да и сам с того дня белому свету не рад, и все будто бы обмерло и застыло от ее беды. А теперь еще гляжу и вы, голубчик, не хуже ее надорвали себе душу. А впрочем, ей моей ласточке, куда как горше приходится, уж вы извините, голубчик, что так говорю. Вы я знаю, самую жгучую боль снесете, а которую не снесете, так отрежете, точно сухую гнилушку, и поминай как звали. Потому, ваше природное естество есть сила. А у нее не то… ведь Зверь-то ее точно заворожил. Она без него жизни вовсе не чует.
— Почему же он ушел? — спросил Грег, будто по капле перебирая в уме сказанное Матвеичем.
— А потому и ушел, что Зверь. Как ни корми, он все одно в лес смотрит. Никто его не удержит, а тут еще пожары. Вот, видно, за своих, то есть, свой звериный народ и всполошился.
— Причем здесь пожары? — Грег будто все еще не понимал до конца, как могло случиться такое, о чем ему поведал Матвеич. Мрак его глаз застыл, и что-то холодное исподволь накатывало из глубины.
— Да как же, голубчик, он же их Князь всамделишный. Я на этот счет твердое убеждение имею. Да и глаза у меня есть. Второй день смотрю, как зверье малое и большое уходит отсюда черед чередом, точно сговорившись прямехонько на север, вдоль русла Пестрянки и дальше за Заячий Брод. И птица, та что зимует в наших краях, туда летит, и кое-какое насекомое, которому бы уже давно пора заснуть в спячке, бежит туда же тонкими тропками. Вон у меня под боком, за оградой муравьиная куча с аршин в высоту, так вчера из нее весь день муравьи текли в три ручья, будто их кто сластью поманил. Неспроста это все, уж не сомневайтесь. И подумайте заодно, какова его власть, ежели ему под силу такое, и что он мог сотворить с Жекки… с сударушкой, коли она без него ни жива, ни мертва, а не знаю, как и сказать. Точно кукла пустая.
Грег опустил голову на подушку и, устремив глаза в потолок, замер с неестественно спокойным выражением на побелевшем лице.
— Значит, все зашло еще дальше, чем я думал, — сказал он, помолчав немного.
— Тем хуже.
— Чем же хуже, голубчик? — Матвеич и правда не понял, он никак не ожидал, что его рассказ вместо оживления, вместо ожидаемой спасительной надежды в глазах Голубка, вызовет этот сомнительный темный холод.
Голубок словно не расслышал вопроса, он продолжал упорно молчать, устремив оледеневший взгляд в потолок. От неожиданности этого молчания, Матвеич незаметно разомкнул пальцы, сжимавшие руку Грега, но тот немедленно жестко сцепил их вновь.
— Простите меня, Поликарп Матвеич, — сказал он в ту же секунду, поворачиваясь к нему лицом. Это лицо показалось Матвеичу нарочито бесстрастным, совсем не таким как раньше, когда его безмятежность, обычно слегка подправленная нахальством, была живой. — Я кажется, наговорил вам разного вздора. А все из-за того, что дурно спал прошлую ночь. — Уголки его рта искривила слабая усмешка, — и вы, конечно, правы. Мне нужно хорошенько выспаться.
— Да, да, голубчик, — подтвердил свое прежнее мнение Поликарп Матвеич но уже без недавней уверенности.
— Спокойной ночи, Поликарп Матвеич.
— Спокойной ночи.
Матвеич привстал с края постели, где сидел, но едва его рука вытянулась, отрываясь от руки Грега, как тот снова с силой потянул ее на себя.
— Побудьте еще. — Он не то, чтоб просил, он никогда никого ни о чем не просил. Но Матвеича не пришлось уговаривать. Он остался.
XXIX
Он смотрел на притихшего Голубка, недвижно распростертого перед ним: простреленная нога, одеревеневшая от тугой повязки, вытянута как-то чересчур прямо. Из-под распахнутой до пупа рубашки выступает голый, отливающий мокрой бронзой могучий борцовский торс, исчерченный изгибами четко прорисованных мышц и тусклыми следами свежих царапин. Грубая щетина темной тенью обвела жесткие скулы, высоко вздернутый подбородок. Затянула сплошной чернотой когда-то тщательно выбритый рисунок тонких усов. Черные смоляные волосы слиплись на лбу, покрытом испариной. Веки опущены. Мечется ли под ними все тот же неистовый мрак, бессильный перед вспышками еще более неистового огня, или застыл в своем темном горении, узнать невозможно. Для того и опущены веки, и по лицу Голубка уже мало что можно прочесть. Он замер, он ловит спасительный сон. Ему не хватает забвения. А Матвеич держит его за руку, не обращая внимания на острые уколы черного камня в стальной оправе, и просто смотрит с настороженностью и лаской.
С тех пор, как они расстались в последний раз, Голубок возмужал. Кажется, в нем не осталось ничего мальчишеского, и все, что росло и менялось с годами, отлилось наконец в законченную форму предельного мужества. В этой литой форме навсегда изжили себя и прежняя щенячья заносчивость, и спонтанная легкая пылкость, и прежнее веселое озорство. Он сам укротил, выпестовал себя и стал тем, кем бы не смог его сделать никто другой. Самуверенная спокойная власть над беспощадным и злым естеством, перед которым должно было склоняться все, чего бы оно ни пожелало. А оно желало и добивалось, и было алчно, как никогда. В нем чувствовалась завораживающая и прямо-таки звериная мощь. Только стойкая воля и неколебимая бесстрастность — естественное безразличие непокрной среды — не позволяли укрощенной им внутренней стихии прорываться наружу. Должно быть, Голубок слишком хорошо знал, как велика опасность подобного срыва, и потому больше всякой иной угрозы страшился своей нечаянной слабости. Ибо за слабостью неизбежно открывался путь для худшей, разнузданной, всеразрушающей силы, той, что была в нем беспредельна.
И все же, как он ни избегал, как ни противился, слабость настигла, вскипела и потекла калечащей, темной лавой. И из этого жаркого, сладостного, безмерного смятения, что затопило его, вытекала теперь его горечь. Ужасаясь собственной уязвимости, угадывая грозящую пропасть, он обуздывал себя из последних сил и, оглядываясь вокруг, не находил спасения. Кажется, не находил. Если бы не… В лихорадке, в полубреду, разметавшись на смятой постели, корчась и замирая, он ни на минуту не отпускал руку Матвеича. Сильные пальцы до боли сжимали шершавую сухую ладонь, может быть излишне мягкую, старчески сморщенную и тихую, но такую надежную, такую последнюю, что ее нельзя было отпускать.
"Горицвет" отзывы
Отзывы читателей о книге "Горицвет". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Горицвет" друзьям в соцсетях.