В порту Венеции римских художников встречал заказчик, худой и похожий на грифа мужчина в неожиданно для местных жителей мрачном черно-коричневом костюме. У него был гигантский загнутый к губам нос, рельефный острый кадык, костлявые ввалившиеся виски и, когда он на пару секунд приподнял шляпу, — обширные залысины со лба к затылку. Весь вид у него был грозный и неумолимый, как у испанского инквизитора во время церковного суда над еретиками. Слегка оробев поначалу при виде столь наглядного образчика суровости, через некоторое время Эртемиза привыкла к серу Сорци, подкупленная звуками его речи: как большинство местных, он изъяснялся на ярко выраженном венецианском диалекте, и голос у него вопреки изуверской внешности был мягким и тихим. Хотя у прожившего много лет в Тоскане кантора этот странный акцент почти совсем пропал, некоторые звуки Бернарди по-прежнему изредка произносил схожим образом — к примеру, меняя в определенных буквосочетаниях «дж», «ч» и «ц» на пропущенную между языком и верхними зубами «с», либо совсем отсекая конечные гласные, а то и целые слоги. Это и сработало в пользу их с дядюшкой заказчика, пробудив у молодой художницы невольную к нему симпатию. Она даже нарочно прикрывала глаза, чтобы просто послушать говор синьора Сорци, который назвался при знакомстве «Бенедетто Сорси», а он сам недоумевал, может ли столь молодая особа в действительности пользоваться такой ремесленной славой, как об этом говорят флорентийцы, гордясь своей «Сентилески».

К грязной реальности из мира фата-морганы ее вернуло зрелище на одной из городских площадей, когда вслед за Сорци они с дядей Аурелио покинули гондолу и вышли в город. Привязанный за ногу и почти мумифицировавшийся под жарким солнцем, на «глаголи» виселицы покачивался мертвец — один из той тысячи заговорщиков. По приказу Совета Десяти казненные оставались висеть тут с самой весны с целью устрашения возможных последователей. В ноздри ударила та же вонь, что в римском морге, и свернулась свинцовой тоской поверх замершего сердца, и набросила темный шлейф на радостный июльский день. Венецианцы уже не казались Эртемизе такими милыми и веселыми людьми, каких она вообразила себе по рассказам Шеффре, где он вспоминал своих здешних друзей и, безусловно, не жалел для них добрых слов, оживляющих ростки былого идеализма в ее душе.

— Идем, идем, — не менее подавленный диким зрелищем, пробормотал сер Ломи, охватил ее за плечи и повлек за удивленно оглянувшимся на них заказчиком.

Слуги синьора Сорци бодро дотащили в дом господина тяжеловесные приспособления художников, с недовольством огрызаясь на окрики хозяина, который раздражен был их неловкостью и нерадивостью и называл их никчемными бездельниками. Очутившись с глазу на глаз с гостями из Рима, он объяснил подробности возложенного на их плечи задания: Аурелио выписали в Венецию якобы для того, чтобы закончить оформление одного палаццо вместо художника, с которым разорвали контракт прежде, чем он успел его выполнить в полном объеме; тем временем Эртемизе доставят полотна, поверх которых ей предстоит писать портреты домочадцев сера Сорци. Одна только мысль об этом вызывала у нее предобморочное состояние, но любопытство боролось со страхом в предвкушении скорой встречи с подлинниками — подлинниками! — неизвестных творений великого Меризи.

— Очередность картин вы будете выбирать самостоятельно, синьора Сентилес…

— Ломи, — торопливо поправила она и сделала вид, будто не заметила, как дядюшка метнул в нее вопросительный взгляд. — Ломи.

Сер Сорци кивнул, соглашаясь с ее предпочтением.

Может быть, Эртемиза и не сделала бы этого, не расскажи ей Аурелио во время плавания одну историю пятнадцатилетней давности. Они стояли на палубе «Артемиды», дядя опирался на леер, а она разглядывала парящих над волнами чаек в белесом предзакатном небе.

— Меризи никогда не держал твоего отца за большого живописца, — признался он. — Считал его эпигоном, довольно слабеньким имитатором, без жажды риска. Когда Бальони подал на них жалобу за хулу и распространение порочащих его стишков, на допросе Горацио назвал Микеле другом, хоть и заносчивым, а вот Меризи высказался о нем совсем дурно.

— Как?

— Он попросту отказал ему в одаренности, назвал его картины вылизанными, выхолощенными от чувств, не взывающими к душе, не торопящими ток крови. Добавил, что не считает и другом, дескать — что с того, что посылал к нему пару раз за рясой капуцина и крыльями для натурщиков, подумаешь, отдал через десять дней обратно да забыл.

— Они в самом деле не общались?

— В том-то и дело, что общались и были вполне на дружеской ноге. Однако во время допроса дали эти показания. Горацио признался мне на сей раз, что они тогда сговорились. Микеле предупредил, что отречется от дружбы с ним, не объясняя, зачем. Признаться, глядя на них, я всегда испытывал чувство, что из этих двоих старший — он, а не твой отец. Меризи верховодил в любой компании, а Горацио с его покладистым нравом он и подавно, как мне казалось, угнетал, затмевая, как затмевает солнце луну. Кузен терялся, отходил на второй план, становился тенью Микеланджело…

Эртемиза пристально поглядела на дядюшку:

— Значит ли это, что в действительности он не считал отца посредственным художником?

— Да в том-то и дело, что считал. Я думаю, Горацио был для него кем-то… вернее, чем-то… вроде… секретной гавани. Такого местечка, где он сможет безбоязненно кинуть якорь, сложись такая надобность, а никто и не заподозрит, что он там.

Она нахмурилась. Микеланджело Меризи, несомненно, был гением, и никто не осмелился бы умалять его заслуги первооткрывателя, отбирать лавры отчаянного экспериментатора. Но за отца ей стало нестерпимо обидно. Он никогда не был дерзок в своей кисти, но не был он и заурядным ремесленником, уж ей-то было это известно лучше, чем кому-либо. Его чувства никогда не полыхали пламенем до небес, а все, кого он сдержанно, в силу отпущенных ему способностей, уважал и любил, уходили: ее матушка, Меризи, Роберта… теперь вот и она сама, его родная дочь, добавила свою неблагодарность в копилку невыплаканных страданий… Эртемиза уединилась в каюте и тихо проплакала всю ночь, а наутро сказалась дядюшке больной из-за качки, не желая показываться на людях с опухшими красными глазами и закусанными губами. Ей ли укорять Караваджо, который столь неприглядным образом попросту использовал приятеля, когда она сама, зазнавшись в своей непомерной гордыне, обласканная — не без посредства Горацио Ломи — вниманием флорентийских вельмож, забыла дочерний долг, а в сердце все эти годы лелеяла старую обиду? Что все ее беды по сравнению с пережитыми отцом? И вспомнила ли она о нем хоть раз в ту единственную из всех счастливую ночь — или же настолько растворилась в костре эгоистической страсти, что забыла обо всем и обо всех в этом мире? И тогда она приняла решение. Может быть, отец никогда и не узнает о том, что она снова назвалась его фамилией, однако так будет правильнее и честнее, нежели сейчас.

Хранителем картин оказался дородный и даже чем-то похожий на Аурелио в молодости мужчина лет сорока с небольшим. Он явился, когда путники почистились, отдохнули с дороги и хорошенько выспались, и сопроводил гостей в свой дом-мастерскую, где в большом, запертом на два замка подвале на деревянных распорках стояло с десяток натянутых на подрамники полотен, старательно оберегаемых от сырости и пыли…

Минувшей ночью Эртемизе явился во сне мессер Меризи. Он впервые пришел к ней в своем настоящем виде, не прикидываясь тенью, не отступая ей за спину, только был еще совсем молодым — таким она смутно запомнила его в их первую, мимолетную, встречу, когда ей едва ли исполнилось десять лет.

— И все это, здесь, сейчас — тоже нагадала тебе цыганка? — спросила она, не в силах отпустить ту мысль, что лишала ее покоя, подтвержденная репликой альрауна в римском морге.

Сардоническая ухмылка покривила губы Караваджо:

— Я знал, что он перескажет тебе эту дурацкую сказку с цыганкой.

Он протянул ей руку ладонью вверх. Четкие, длинные линии пересекали ее из одного края в другой, в кожу жестких, с узловатыми суставами пальцев навсегда въелась краска, прорисовывая поры. Эртемиза коснулась той линии, что плавной дугой уходила от указательного к запястью:

— Это она?

Микеланджело кивнул.

— Но тогда как?..

— Ты спрашиваешь? — и призрак художника ухватил ее за левую руку, сжимая невидимый браслет. — Черт возьми! Хочешь сказать, что тебе это неведомо?! Тогда спроси об этом у своей знакомой цыганки, уж дитя Арауна видит поболе нас с тобой!

Она изогнулась от жгучей боли и простонала:

— Отпусти!

— Извини.

Караваджо примирительно поднес ее ладонь к своим губам и в точности так же, как Шеффре, поцеловал возле большого пальца. Она даже ощущала, как колется его бородка и как горячо дыхание. Да сон ли это?!

— Сделай это, просто сделай. Спаси нас, как однажды это сделал я, восстановив «Щит Медузы». Одной из этих картин нужно попасть в Палаццо Медичи — видимой или под слоем краски, все равно. И все они должны остаться в нашей стране. Ты поняла меня?

Боль пропала, и Эртемиза проснулась, воодушевленная тем непередаваемым словами чувством, что дает уверенность: все теперь будет как надо. Все будет как надо, но Микеле помянул какую-то цыганку, и кто знает, что он подразумевал, говоря это. У нее никогда не водилось знакомых из их рода-племени…

Хранитель выставил перед художниками несколько картин — они были относительно небольшого формата (самая крупная — всего в полтора человеческих роста), как будто автор изначально предполагал, что их ждет незавидная кочевая судьба. Как завороженная, глядела Эртемиза на шедевры станковой живописи, не избалованные вниманием зрителя, творения в духе позднего Караваджо, проникнутые настроением обреченности и полного смирения с навязанной ему обреченностью. Библейские мотивы переплетались с античными сюжетами, евангельская тема — с ветхозаветной, но одна из картин — не жанровая и выбивающаяся из основной массы когда-либо написанных мессером — будто обожгла ее глубоким, словно отсвечивающим зеленью болотной тины взглядом изображенного там мужчины. Нездешняя и даже как будто неземная красота модели еще сильнее выделяла портрет из остальных работ. Эртемиза не могла и представить, где Меризи отыскал для воплощения этого замысла такую натуру при его твердом принципе соблюдать предельную правдоподобность. Язык не повернулся бы назвать этого незнакомца ангелом или демоном, благостным или зловещим — он совсем, совсем не вписывался в рамки христианских канонов ни внешне, одеждой или ликом, ни внутренне, сиянием, вырывавшимся из бездонных прозрачных глаз. Нельзя было и в точности определить его возраст. Он был иным, иным целиком и полностью. Таких попросту не существовало, и в то же время не было никаких сомнений в его реалистичности.

Подрамник картины в длину возвышался над Эртемизой на добрых две головы, а в ширину был дюйма на три-четыре короче ее роста, не самый крупный и не самый маленький из представленных, но именно портрет во весь рост неизвестного в красно-синем одеянии, отороченном мехом рыжей лисицы, должен был стать той самой завещанной для флорентийского дворца работой Караваджо. И синьора Ломи уже знала, чем скроет его от посторонних глаз.

— Вот этим, — сказала она хранителю, — я займусь в промежутках между остальными. А вот ту, с ангелом… нет-нет, которая меньше!.. да, ее поднимите мне сейчас в дом сера Сорци.

С легким поклоном ей хозяин мастерской сделал знак слугам, и те мигом завернули и упаковали указанную картину.


Начиная с того дня и до конца августа дядя и племянница работали, как одержимые. Аурелио нужно было поспеть до назначенного дня отъезда, Эртемизе — уложиться в срок, чтобы ее картины успели еще и просохнуть.

Первая далась ей с неимоверным трудом. Альрауны бесновались, кисть то и дело, выворачиваясь, падала из руки, масло разбрызгивалось, опрокидывалось прямо на палитру, а браслет кусал запястье, точно бешеная лиса. Семейство Сорци, в полном составе собранное для позирования, с изумлением наблюдало за происходящими у них на глазах событиями. Никто из них, кроме самого сера Бенедетто, даже не догадывался, что послужит «подмалевком» для их группового портрета.

Измучившись донельзя, Эртемиза в ярости бросила мастихин и, прикрывая лицо ладонью, опустилась на табурет.

— Ну что ты, что ты! — послышался знакомый голос, и чьи-то руки коснулись ее плеч. — Развела тут сырость, ты посмотри! Сейчас плесень пойдет, мокрицы заведутся…

— Я не могу осквернить твою работу… — одними губами прошептала она, не разгибаясь. — Не могу убить твой шедевр, понимаешь ты это или нет?

— А ну вставай! Вставай, вставай, трусиха. Или впредь уж не сетуй на то, что тебя не желали видеть в Академии!