Жалкие пожитки!..

Я поднимаюсь на цыпочках — и останавливаюсь, заслышав там, наверху, пение.

Голос Хризантемы, и песня веселая! Это сбивает меня с толку, охлаждает мой пыл, и я уже почти жалею, что пришел.

К пению примешивается необъяснимый для меня звук «дзинь-дзинь!» — очень чистый серебристый звон, словно на пол с силой кидают монетки. Я отлично знаю, что в безмолвные полуденные часы, как и в безмолвные ночные часы, наш гулкий дом усиливает любой звук. Но все же я заинтригован: чем может заниматься моя мусме? «Дзинь! Дзинь!» Она что, камешки бросает или в орлянку играет?..

Ничего подобного! Кажется, я догадался — и поднимаюсь еще тише, на четвереньках, осторожно, как индеец, желая доставить себе последнюю радость — застать ее врасплох.

Она не слышала, как я пришел. Она сидит одна, спиной к двери, в нашей огромной, совершенно пустой, выметенной, белой комнате, куда проникают солнечные лучи, теплый ветерок и желтые листья из сада; одета она по-уличному, готова отправиться к матери, рядом с ней — розовый зонтик.

На полу разложены красивые белые пиастры, которые я дал ей вчера вечером, как было условлено. Со знанием дела и ловкостью старого менялы она щупает их, вертит, бросает на пол и энергично стучит по ним возле самого уха специальным молоточком — и все это напевая какую-то милую песенку задумчивой птицы, сочиняемую, видимо, по ходу дела…

Что ж, последняя картина моего брака оказалась куда более японской, чем я мог вообразить! Мне хочется расхохотаться… Как наивен я был, ведь я почти попался на те несколько слов, весьма уместно произнесенных ею вчера вечером, по дороге, на очень милую фразу, показавшуюся еще прекраснее из-за царившего в два часа ночи безмолвия и всевозможных ночных чар. Так, значит, из-за Ива, как и из-за меня, из-за меня, как и из-за Ива, в этой маленькой головке, в этом маленьком сердечке вообще ничего никогда не происходило.

Вдоволь насмотревшись, я зову ее:

— Эй! Хризантема!

Она оборачивается, краснеет до корней волос, смущенная, что ее застали за этим занятием.

Впрочем, она напрасно волнуется — ведь я, наоборот, в восхищении. Я чуть было не расстроился из-за опасения, что она будет грустить, и я конечно же предпочитаю, чтобы в конце, как и в начале, наш брак обернулся бы шуткой.

— Это ты хорошо придумала, — говорю я, — в твоей стране, где столько неблагонамеренных людей искусно подделывают монеты, никогда не следовало бы забывать об этой предосторожности. Поторопись закончить, пока я здесь, и если попадутся фальшивые, я их охотно заменю.

Но нет, она отказывается продолжать при мне. Впрочем, я так и думал; ей не позволяет ее вежливость — врожденная и благоприобретенная, — ее чувство приличия, вся ее японская натура. Презрительным движением ножки — как всегда обтянутой белоснежным носочком со специальным чехольчиком для большого пальчика, — она отодвигает столбики белых пиастров далеко на циновки.

— Мы наняли большой крытый сампан, — говорит она, чтобы сменить тему разговора, — и все вместе: Колокольчик, Нарцисс, Туки — все ваши жены — будем следить за отплытием вашего корабля… Сядь, прошу тебя, посиди немного.

— Посидеть я никак не могу. Мне еще надо много всего купить в городе, понимаешь, а нам дан приказ быть на борту в три часа, будет общий сбор перед отплытием. А потом, знаешь, мне бы хотелось ускользнуть, пока госпожа Слива погружена в послеобеденный сон; а то как бы меня снова не уволокли куда-нибудь в уголок и не устроили душераздирающей сцены…

Хризантема опускает голову, ничего больше не говорит и, видя, что я твердо намерен уйти, встает меня проводить.

Молча, бесшумно мы друг за другом спускаемся по лестнице и идем по залитому солнцем саду, где карликовые кусты и уродливые цветочки кажутся, как и весь дом, погруженными в знойную дрему.

У калитки я останавливаюсь, чтобы сказать последнее прости: личико Хризантемы снова погрустнело, причем явственнее, чем когда-либо; впрочем, это соответствует обстоятельствам, это уместно, и я бы почувствовал себя обиженным, если б было иначе.

Ладно, малышка моя мусме, расстанемся друзьями; можем даже поцеловаться, если хочешь. Я взял тебя, чтобы ты меня развлекала; может, тебе это и не очень удалось, но ты дала что могла — свою маленькую особу, свои поклоны, свою музыку; в общем-то, ты была весьма славной в своем японском стиле. И как знать, может, иной раз я подумаю заодно и о тебе, когда стану вспоминать это великолепное лето, эти прелестные сады и музыку бесчисленных цикад…

Она падает ниц на пороге, лбом касаясь земли, и остается в этой позе глубочайшего почтения до тех пор, пока я не скрываюсь из виду в глубине тропинки, по которой ухожу навсегда.

Удаляясь, я все-таки оборачиваюсь раз или два, чтобы взглянуть на нее, — но это только из вежливости, да и потом, надо подобающим образом ответить на ее красивый прощальный поклон…


LIII


Едва войдя в город, на повороте главной улицы я имею счастье повстречать 415-й номер, моего бедного родственника. Мне как раз нужен быстрый дзин, и я сажусь в его экипаж; да и вообще мне будет легче в час отъезда, если я сделаю последние покупки в обществе члена семьи.

Не имея привычки перемещаться в часы послеполуденного отдыха, я никогда еще не видел улицы этого города настолько изнуренными солнцем, настолько пустынными, погруженными в уныние блеска и тишины, напоминающее жаркие страны. Перед окном каждой лавочки — белый навес, слегка украшенный местами черными рисунками, в самой странности которых есть что-то таинственное: драконы, эмблемы, символические фигуры. Все освещено слишком ярко; свет с неба резок, неумолим, и еще никогда Нагасаки не казался мне таким старым, источенным червями, обветшалым, несмотря на новенькую бумажную отделку и намалеванные картинки. Эти деревянные домишки, белоснежно чистые изнутри, снаружи все какие-то черные, изъеденные, покосившиеся, кривляющиеся. Больше того, если хорошенько присмотреться, кривляние это повсюду: в омерзительных масках, смеющихся в витринах бесчисленных антикварных лавок; в болванчиках, в игрушках, в идолах; кривляние жестокое, косящее, неистовое; его можно обнаружить даже в постройках, во фризах храмовых портиков, в крышах тысячи пагод, углы и щипцы которых корчатся, словно все еще опасные останки древних кровожадных зверей.

И эта волнующая напряженность, свойственная лику вещей, резко противоречит почти полному отсутствию выражения на настоящих человеческих физиономиях, глуповатой улыбчивости встречающихся на улице добрых человечков, терпеливо предающихся кропотливым ремеслам в тени своих открытых домиков. Согбенные работяги, крохотными инструментами обрабатывающие занятные или гнусно непристойные поделки из слоновой кости, те самые удивительные сокровища для этажерок, за которые иные европейские коллекционеры так высоко ценят никогда не виденную Японию. Прирожденные художники, заносящие руку над лаковой или фарфоровой поверхностью и выводящие на ней рисунки, выученные наизусть или же тысячелетиями передающиеся по наследству и отпечатавшиеся у них в мозгу; художники-автоматы, выводящие аистов, вроде тех, что рисует господин Сахар, или неизбежные маленькие скалы, или вечные маленькие зонтики… Бездарнейший из этих миниатюристов, с невзрачным безглазым лицом, несет на кончиках пальцев последнее слово декоративного жанра, тонкого, остроумно несуразного, который сейчас, на закате эпохи подражания, грозит завладеть умами у нас во Франции и к которому уже широко прибегают всякие производители дешевых произведений искусства.

Из-за того ли, что мне предстоит покинуть эту страну, что у меня не осталось здесь ни привязанностей, ни пристанища и дух мой уже немного не здесь, — не знаю, но мне кажется, я никогда еще не видел Японию так отчетливо, как сегодня. И больше чем обычно я нахожу ее маленькой, старообразной, обескровленной и обессиленной; я осознаю ее допотопную древность; ее многовековую замумифицированность, которая скоро при соприкосновении с западными новшествами обернется гротеском, жалкой буффонадой.[82]

Проходит час; понемногу близится к концу время послеполуденного отдыха; странные улочки оживают, заполняются под лучами солнца пестрыми зонтиками. Начинается парад уродств, уродств невозможных; парад длинных, как на болванчиках, платьев, над которыми возвышаются котелки и канотье. Возобновляются сделки, равно как и борьба за существование, такая же ожесточенная, как и в наших рабочих пригородах, — и еще более мелочная.

В час отъезда я не нахожу в себе ничего, кроме насмешливой улыбки, глядя на этот вечно кланяющийся народец, трудолюбивый, изобретательный, жадный до наживы, отмеченный врожденным жеманством, наследственной фальшью и неизбывным кривлянием…

Бедный кузен 415, я не зря проникся к нему уважением: из всей моей японской семьи он самый лучший и самый бескорыстный. Когда беготня по магазинам заканчивается, он ставит под дерево свой маленький экипаж и, растроганный моим отъездом, хочет проводить меня до самой «Победоносной», чтобы в увозящем меня сампане приглядеть за последними покупками, а потом собственноручно отнести все это ко мне в каюту.

Он единственный, кому я от чистого сердца, без всякой задней улыбки, жму руку, покидая Страну восходящего солнца.

Наверное, в этой стране, как и во многих других, больше преданности и меньше уродства можно встретить у людей простых, занятых физическим трудом.

Отплытие в пять часов вечера.

Вдоль борта корабля стоят два или три сампана; там в тесных каютах заперты мусме, и их лица, прикрытые веерами от любопытных матросов, смотрят на нас сквозь малюсенькие окошки: это наши жены, из вежливости пожелавшие еще раз взглянуть на нас.

Есть и другие сампаны с незнакомыми японками, захотевшими присутствовать при нашем отплытии. Только эти провожают нас стоя — под зонтиками, украшенными черными иероглифами и размалеванными облачками ярких цветов.


LIV


Мы медленно выходим из большой зеленой бухты. Группы женщин теряются из виду. Страна круглых зонтиков с тысячью складок понемногу закрывается за нашей спиной.

И открывается море, бескрайнее, бесцветное и пустое, действующее умиротворяюще после чересчур замысловатых и чересчур мелких вещей.

Удаляются лесистые горы, дивные мысы. И вся Япония сводится к живописным скалам, к необычным островкам, где деревья собираются в рощицы, — может, немного нарочито, но, бесспорно, очень мило…


LV


Как-то вечером, сидя у себя в каюте где-то посреди Желтого моря, я случайно взглянул на лотосы, привезенные из Дью-дзен-дзи; они продержались два или три дня; а сейчас, бедные, уже отцвели и роняют на мой ковер свои розовые лепестки.

И я, сохранивший столько увядших, превратившихся в пыль цветов, подобранных в час отъезда в самых разных концах света; я, сохранивший их столько, что получился целый гербарий, смешная бестолковая коллекция, — я ни капельки не дорожу этими лотосами, хотя это последнее живое напоминание о лете, проведенном в Нагасаки.

Я беру их в руки — с некоторым все же почтением — и открываю иллюминатор.

Затянутое тучами небо придает волнам свинцовый отлив; какие-то тусклые, унылые, желтоватые сумерки спускаются над Желтым морем. Чувствуется, что мы продвинулись к северу и что приближается осень…

И я бросаю несчастные лотосы в бескрайний простор, принося им мои извинения за то, что пришлось похоронить их, японцев, в такой печальной и такой огромной могиле…


LVI


О Аматэрасу-о-миками, омой меня добела в водах реки Камо от этого маленького супружества…