«Да, бежим с ним вместе, — сказала я наконец Маркусу. — Он не должен видеть агонию отца и ужасающее зрелище католического идолопоклонства, каким здесь окружают смертное ложе. Мне больно при мысли, что, когда супруг мой будет расставаться с землей, я не смогу проститься с ним и получить от него прощение. Правда, он никогда меня не понимал, однако его бесхитростная, чистая душа всегда вызывала во мне уважение, и, уйдя от него, я так же свято берегла его честное имя, как и во время нашей совместной жизни. Но раз уж это необходимо, раз наше появление — мое и сына — может оказаться для него либо безразличным, либо гибельным, не отдадим ризенбургскому склепу того, кого мы отвоевали у смерти. Для Альберта — я все еще надеюсь на это — открывается широкая дорога. Последуем же душевному порыву, который привел нас сюда! Вырвем Альберта из темницы ложного долга, созданного положением и богатством! Этот долг был и будет преступлением в его глазах, а если в угоду родным, которых старость и смерть уже собираются у него отнять, он все-таки заставит себя выполнять его, то умрет и сам, умрет раньше их. Я хорошо знаю, сколько мне пришлось выстрадать в этом рабстве мысли, в этом смертельном и бесконечном поединке между духовной и обыденной жизнью, между принципами, инстинктами и вынужденными поступками. Мне ясно, — он прошел теми же путями и впитывал тот же яд. Так спасем его, а если когда-нибудь он захочет отказаться от нашего решения, разве не будет он волен сделать это? Если же дни его отца продлятся и его собственное нравственное здоровье позволит, он всегда успеет вернуться и облегчить последние дни Христиана своим присутствием и любовью». — «Это будет трудно, — возразил Маркус. — Если Альберт передумает и захочет снова вернуться в общество, в свет и в семью, перед ним возникнут огромные препятствия. Но вряд ли это случится. Быть может, его семья угаснет прежде, чем он обретет память. Что же касается восстановления имени, почестей, высокого положения и богатства… я знаю, как он посмотрит на все это в тот день, когда вновь станет самим собой. Дай Бог, чтобы этот день настал! Самая важная, самая неотложная наша задача — поместить его в такие условия, где его выздоровление станет возможным».

И вот однажды ночью, как только Альберт смог держаться на ногах, мы вышли из пещеры. Неподалеку от Шрекенштейна мы посадили его на лошадь и таким образом добрались до границы. Как вы знаете, граница находится очень близко оттуда, и мы нашли там более удобный и быстрый способ передвижения. Отношения, которые наш орден поддерживает с многочисленными членами масонского братства, дают нам во всей Германии возможность путешествовать инкогнито, не подвергаясь допросам полиции. Единственным опасным для нас местом была Чехия из-за недавних волнений в Праге и бдительного надзора австрийских властей.

— А что сталось со Зденко? — спросила молодая графиня Рудольштадт.

— Зденко едва не погубил нас, так как хотел воспрепятствовать нашему отъезду, или, во всяком случае, отъезду Альберта, не желая ни расстаться с ним, ни его сопровождать. Он был убежден, что Альберт не может жить вне зловещей и мрачной пещеры Шрекенштейна. «Только здесь мой Подебрад спокоен, — говорил он. — В других местах его мучают, мешают спать, заставляют отрекаться от наших отцов с горы Табор и вести постыдную, преступную жизнь, которая приводит его в отчаяние. Оставьте его здесь, у меня. Я выхожу его, как уже выхаживал много раз. Я не буду мешать его размышлениям. Когда ему захочется молчать, я буду ходить совершенно бесшумно, а морду Цинабра буду держать в руках целыми часами, чтобы пес не испугал его, вздумав лизать ему руку. Когда он захочет повеселиться, я стану петь его любимые песни и придумаю для него новые, которые тоже понравятся ему, — ведь он любил все мои песни, только он один и понимает их. Говорю вам — оставьте мне моего Подебрада. Я лучше вас знаю, что ему нужно. Когда же вы приедете снова, то услышите, как он играет на скрипке, увидите, как он сажает на могилу своей любимой матери красивые кипарисовые ветки — я нарежу их в лесу, если он захочет. Я буду хорошо кормить его. Мне известны все хижины, где бедному старому Зденко никогда не отказывали в хлебе, молоке, фруктах. Сами того не зная, бедные крестьяне Богемского Леса давно уже кормят своего благородного господина, богача Подебрада. Альберт не любит пиров, где едят мясо животных, он предпочитает жизнь невинную и простую. Он не нуждается в солнечном свете, ему приятнее луч луны, скользящий сквозь деревья, а когда ему хочется видеть людей, я вожу его на уединенные лужайки, где на ночь разбивают свои шатры его друзья цыгане, Божьи дети, которые не знают ни законов, ни богатств».

Я жадно слушала Зденко, потому что его наивные речи открывали мне ту жизнь, какую вел Альберт во время своих частых посещений Шрекенштейна. «Не бойтесь, — добавлял он, — я никогда не выдам врагам его тайное жилье. Они так лживы, так безумны, что говорят теперь: “Наш ребенок умер, наш друг умер, наш господин умер”. Они не поверили бы, что он жив, даже если бы сами увидели его. А когда они спрашивают меня, не видел ли я где-нибудь графа Альберта, я привык отвечать так: “Как, разве он не умер?” Разговаривая с ними, я смеюсь, и они решили, что я сумасшедший. Но я-то говорю им о смерти только для того, чтобы поиздеваться над ними, — ведь они верят или притворяются, что верят в смерть. Когда же люди из замка пытаются идти за мной, я нахожу тысячи уловок, чтобы сбить их с толку. О, мне известны все ухищрения зайца и куропатки. Я не хуже их умею притаиться в чаще, исчезнуть в вереске, навести на ложный след, перепрыгнуть через поток, укрыться в тайнике, позволить им обогнать себя, а потом, словно блуждающий огонек, запутать и завести их в болота и трясины. Они называют Зденко юродивым. А юродивый хитрее их всех. Нашлась только одна девушка — святая девушка! — которой удалось обмануть осторожного Зденко. Она знала волшебные слова и сумела обуздать его гнев. У нее были разные талисманы, которые помогли ей выбраться из всех капканов, преодолеть все опасности, — ее звали Консуэло».

Когда Зденко произносил ваше имя, Альберт слегка вздрагивал и отворачивался, но потом снова опускал голову на грудь, и память его не пробуждалась.

Тщетно пыталась я уговорить этого преданного и слепого стража, обещая, что снова привезу Альберта в Шрекенштейн, если он, Зденко, поедет сейчас с нами. Мне так и не удалось его убедить, и, когда наполовину добром, наполовину силой мы заставили его выпустить моего сына из пещеры, он плача пошел за нами, что-то бормоча и жалобно напевая, до самой вершины рудников Куттемберга. Добравшись до знаменитого места, где некогда Жижка одержал одну из величайших своих побед[176] над Сигизмундом, Зденко сразу узнал скалы, обозначавшие границу, ибо он, как никто другой, изучил во время своих скитаний все тропинки этой местности. Здесь он остановился и сказал, топнув ногой: «Никогда больше Зденко не покинет землю, где лежат кости его отцов! Еще недавно мой Подебрад изгнал меня отсюда за то, что я не узнал святую девушку, которую он любит, за то, что я угрожал ей, и целые недели, целые месяцы провел я на чужой земле. Я думал, что лишусь там рассудка. Через некоторое время я вернулся в мои любимые леса, чтобы посмотреть, как спит Альберт, потому что чей-то голос пропел мне во сне, что его гнев прошел. И вот теперь, когда он уже не проклинает меня, вы забираете его. Если вы собираетесь отвезти его к Консуэло, я согласен. Но еще раз покинуть мой край, говорить на языке врагов, подавать им руку, оставить Шрекенштейн заброшенным и пустым — нет, этого я больше не сделаю. Не могу я так поступить. К тому же голоса, говорящие со мной во сне, запретили мне это. Зденко должен жить и умереть на земле славян. Он должен жить и умереть с песнями, которые восхваляют радости и горести славян на языке его отцов. Я прощаюсь с вами, уезжайте! Не запрети мне Альберт проливать человеческую кровь, вам не удалось бы отнять его у меня, но, если я подниму на вас руку, он опять проклянет меня, и уж лучше мне не видеть его совсем, чем видеть его гнев. Слушай же, мой Подебрад! — воскликнул он, прижимая к губам руки Альберта, который смотрел и слушал, ничего не понимая. — Я повинуюсь тебе и ухожу. Когда ты вернешься, тебя будет ждать теплый очаг, книги свои ты найдешь в полном порядке, постель будет устлана свежими листьями, а могила твоей матери будет украшена зелеными пальмовыми ветвями. Если ты приедешь летом, на могиле и на костях наших мучеников у ручья ты найдешь свежие цветы… Прощай, Цинабр!» Сказав все это прерывающимся от рыданий голосом, бедный Зденко пустился бежать по склону скал, обратно в сторону Чехии, и с быстротой лани исчез в первых лучах зарождавшегося дня.

Не стану рассказывать вам, милая Консуэло, о всех наших тревогах в первые несколько недель, которые Альберт провел здесь возле нас. Укрывшись в том самом домике, где сейчас живете вы, он постепенно возвращался к жизни разума, который мы старались медленно и осторожно в нем пробудить. Первые его слова после двух месяцев абсолютного молчания были вызваны переживанием, связанным с музыкой. Маркус давно понял, что жизнь Альберта была полна его любовью к вам, и решил напомнить ему об этой любви, но лишь тогда, когда узнает, что вы ее достойны и способны когда-нибудь ответить ему взаимностью. Поэтому он стал собирать сведения о вас и вскоре узнал мельчайшие особенности вашего характера, мельчайшие подробности вашей прошлой и настоящей жизни. Благодаря мудрой организации нашего ордена, связям, установленным со всеми другими тайными обществами, и множеству адептов и неофитов, в чьи обязанности входит внимательнейшим образом следить за явлениями и лицами, нас интересующими, нет ничего, что могло бы ускользнуть от нашей проверки. В свете для нас нет тайн. Мы умеем проникать как в секреты политиков, так и в придворные интриги. Ваша безупречная жизнь, ваш прямой характер были, следовательно, совсем нетрудным объектом для изучения и оценки. Барон фон Тренк, узнав, что человек, который вас любит и которого вы никогда ему не называли, оказался его другом Альбертом, отозвался о вас с восторгом. Граф де Сен-Жермен, самый рассеянный человек, если судить по внешнему виду, и самый проницательный в действительности, этот странный ясновидец и высокий ум, который как будто живет только в прошлом и от которого не ускользает ни одна мелочь в настоящем, очень быстро собрал о вас самые исчерпывающие сведения. После этого я преисполнилась к вам нежностью и стала смотреть на вас как на дочь.

Узнав достаточно, чтобы начать действовать с уверенностью, мы пригласили искусных музыкантов и разместили их под тем самым окном, у которого сейчас сидим мы с вами. Альберт сидел там, где сидите вы, прислонившись к этой гардине и созерцая закат солнца. Маркус держал его руку, я держала другую. Во время исполнения симфонии, которую по нашей просьбе сочинили для четырех инструментов и в которую вставили разные чешские напевы — Альберт играет их так одухотворенно, так проникновенно, — вдруг раздался гимн Пресвятой Деве, которым некогда вы покорили его сердце:

О Consuelo de mi alma…

В ту же секунду Альберт, который уже был несколько взволнован, слушая песни нашей старой Чехии, разразился слезами, бросился в мои объятия и воскликнул: «О матушка, матушка!»

Маркус велел музыкантам прекратить игру — он был доволен произведенным впечатлением, но на первый раз не хотел им злоупотреблять. Итак, Альберт заговорил, он узнал меня, он вновь нашел силы любить. Прошло еще много дней, прежде чем его рассудок обрел прежнюю ясность, но с тех пор у него ни разу не было горячечного бреда. Иногда он казался утомленным напряженной работой мысли и вновь впадал в мрачное молчание, но мало-помалу лицо его принимало менее угрюмое выражение, и нам удавалось кротостью и осторожностью побороть это стремление замкнуться в себе. Наконец мы с радостью заметили, что потребность в умственном отдыхе начинает исчезать, и работа мысли прекращается у него лишь в обычные часы спокойного сна, такого же, как у всех остальных людей. Альберт вновь обрел ощущение жизни, ощущение своей любви к вам и ко мне, к нему вернулось его милосердие, его привязанность к людям и к добродетели, его вера и потребность помочь ее торжеству. Он продолжал любить вас без горечи, без недоверия и без сожаления о всем том, что ему пришлось из-за вас перестрадать. Но несмотря на все его старания успокоить нас и проявить мужество и самоотречение, мы ясно видели, что страсть его оставалась столь же пылкой, как прежде. Только у него было теперь больше нравственных и физических сил, чтобы ее выносить. Мы вовсе и не пытались бороться с ней. Напротив того, мы оба — я и Маркус — сообща старались вселить в него надежду и решили осведомить вас о том, что ваш супруг, по которому вы свято носили траур, — не снаружи, а внутри, в душе, — что ваш супруг жив. Однако Альберт, движимый великодушным самоотречением и верным чутьем во всем, что касалось вас, запретил нам торопиться. «Она никогда не любила меня, — говорил он, — она просто сжалилась надо мной, когда я был в агонии. Не без страха и, быть может, не без отчаяния дала бы она обещание провести со мной всю жизнь, и если теперь она вернется ко мне, то единственно из чувства долга. Каким же несчастьем было бы для меня похитить ее свободу, радость ее искусства и, быть может, радость новой любви! Довольно и того, что прежде я позволял ей жалеть себя. Не принуждайте меня позволить ей отдать мне преданность, которая будет ее тяготить. Не мешайте ей жить, не мешайте познать радость независимости, опьянение славой и даже большее счастье, если так будет нужно! Я люблю ее не ради себя, и хоть она действительно необходима для моего счастья, я сумею отказаться от него, лишь бы моя жертва пошла ей на пользу! Впрочем, разве я рожден для счастья? И разве имею на него право, когда все кругом страждут и стонут в этом мире? Разве нет у меня других обязанностей, кроме обязанности создавать собственное благополучие? Разве исполнение долга не придаст мне силы забыться и ничего больше не желать для себя самого? Я хочу сделать эту попытку, и, если не выдержу, вы пожалеете меня и постараетесь придать мне мужества. Право же, это будет лучше, чем убаюкивать меня напрасными надеждами и беспрестанно мне напоминать, что сердце мое болит, что оно горит эгоистической жаждой счастья. Любите меня, друзья мои! О матушка, благословите меня и перестаньте говорить о том, что мучительно терзает меня, лишает силы и добродетели! Я хорошо знаю одно, что самая сильная боль, какую я испытал в Ризенбурге, — это та, какую я причинил другим. И я сойду с ума, быть может, умру, ропща на Бога, если увижу, что Консуэло испытывает те же муки, от каких я не сумел уберечь других людей, которые тоже дороги мне».