Жгут пошел шаг в шаг.

— Куда класть-то? — повернулся к нему Сердюк.

Жгут растерялся. Обшарил себя, развел руками.

— Давай в фуражку. Или за пазуху.

Сердюк крякнул:

— В твою фуражку, окромя твоей глупой башки, две груши входят. А за пазухой помнешь все… Погоди, тут у меня под навесом лукошко было.

Они еще поплутали между грядками и парниками. Сердюк журчал довольным голосом, домашним, человеческим, на работе у него голос был совсем другим.

— Я тебе беру дам. Сладкая! Нежная, конечно, с-собака… Я ее на зиму, как дите, укутываю… Она тут не должна расти — по науке. А у меня без всякой науки все растет!

Сердюк осторожно уложил в объемистое лукошко десяток крупных груш, протянул Жгуту и смущенно предупредил:

— Ты это… не говори моей-то… она эти беры каждый день пересчитывает. Скажу, что мальчишки обтрясли. Да куда ты? — воскликнул он, увидев, что Жгут направляется к забору. — Зачем через забор-то? Я тебя через калитку выпущу, а потом стрельну.

— Чего-о?! — обомлел Жгут.

— Вроде я мальчишек пугаю, — невозмутимо объяснил Сердюк. — Да ты не бойся, я холостыми.

Жгут выскользнул из сада и чуть не бегом бросился по темной улице. Позади грохнул выстрел и заголосила сердюкова Наталка:

— Бандиты! Хулюганы! Шибеники! Усю мою беру обтрусили!

Через десять минут лукошко с медово-желтыми грушами стояло на тумбочке возле Альбининой кровати. Она с усилием протянула слабую руку, ставшую неожиданно невероятно тяжелой, и обхватила непослушными пальцами округлый прохладный плод, положила на подушку, прислонилась щекой. От нежной сердюковской беры, которая выросла не по науке, а от любви, исходил ошеломляющий аромат.

— Привет, груша, — прошептала Альбина. — Побудь со мной. Я тебя не обижу. Я не буду тебя есть.

— Привет, — ответила груша. — Я побуду с тобой. А потом можешь меня съесть. Я затем и росла, солнышком грелась, росой умывалась. Съешь меня — повеселеешь, поздоровеешь, жить захочешь…

ГЛАВА 15

Сержант Братеев умел ходить по лесу. Он родился и вырос в глухой сибирской деревеньке. Семья была большая, детей — семеро, но мужиков — как у Некрасова — всего двое: «отец мой да я». После шести девчонок родился наконец сын. Отец стал брать его с собой на охоту чуть ли не с пяти лет, не обращая внимания на причитания матери. Сестры его баловали, мать души в нем не чаяла, отец внушал, что он — кормилец и опора семьи. Вот и вырос Братеев — невысокий, но крепкий, домовитый, работящий, аккуратный. Ни книжек, ни умных разговоров он не любил, а любил все то, что можно посмотреть, пощупать и сделать своими руками. Любил также порядок и разумный ход вещей. Порядка и разумного хода вещей в колхозе, почитай, не было. Настоящих крестьян никто не слушал, а из Москвы приходили указы совсем глупые — то картошка квадратно-гнездовая, то торфяные горшочки, а то и вовсе кукуруза. Каждая семья жила своим приусадебным участком, который все время грозились отрезать, и лесом. Братеев никаких крамольных мыслей не имел, да и не позволил бы ему батя иметь какие-нибудь такие мысли; просто считал, что из Москвы не видать и не слыхать, а между Москвой и Братеевкой (они там все были Братеевы, вот и деревня так называлась) полным полно дураков с портфелями, которые и туда, и оттуда неладно пересказывают.

Поэтому Братеев не протестовал, но работать в колхозе не любил, потому что без толку, а на своем подворье ломил, как медведь — днем и ночью. И лес любил. И охоту, и по грибы, и за кедровыми орехами… Поэтому в лесу он был как дома. Ходил легко и бесшумно, плавно перекатывая ступню с пятки на носок, выбирая место, куда поставить ногу, чтоб не хрустнуло и не брякнуло. А то ведь хрустнешь пару раз, тут и медведь-батюшка цап дурака неуклюжего за загривок.

Братеев направлялся к фанзе. Приказа такого ему никто не давал. Шел не только по собственному желанию, но даже тайком, что сержанту было вовсе не свойственно. Он хоть и жил своим умом и был по-деревенски недоверчив, но начальство уважал и поперек батьки в пекло не совался.

А дело было в том, что в армию пошел Братеев с большой радостью. Мать, конечно, выла и все шесть сестренок рыдали, даже молчун-отец буркнул, что при царе единственного парнишку не забривали. Но Братееву нравились порядок и ясность. И армия его ожиданий не обманула. Вся жизнь тут была как на ладони, и все было правильно. А чуть какая неправильность — пуговица оторвалась или сапоги не чищены, — так быстро укажут и заставят исправить.

Братеева и заставлять было не надо. На всей заставе не было другого такого бравого служаки. И в одежде, и во всем своем нехитром солдатском хозяйстве, и строевой подготовке он являл собой такой образец советского воина, что, сам того не желая, сделался любимцем начальства и скоро вышел в люди, то есть в сержанты. Власть свою он во вред не употреблял, над салагами не издевался, но за порядком следил истово, не за страх, а за совесть.

Братеев хотел остаться на сверхсрочную. Конечно, по дому тосковал, по отцу-матери и даже по сестренкам, но как вспоминал гниющую подмороженную кукурузу да тощих колхозных коровенок, так скулы сводило от тоски. Нет уж, тут все ясно — вот граница, вот китайцы, а это наша земля, сюда не суйся. И никто не сунется, пока Братеев сторожит рубежи своей Родины.

А тут — такой вот непорядок. Сначала было все просто непонятно, потом и вовсе сделалось подозрительно. Диверсанты, контрабанда, наркотики — это все Братеев понимал и горел желанием с этой заразой бороться. Но делать-то надо по-людски, с толком. А что получается? Одного китайца убили. Вовсе не надо было. Скрутить и допросить. Он ведь кому-то эти наркотики нес, кому-то из наших. Значит, гада-предателя надо выявить и сдать куда следует. И второй китаец сбежал. Каким образом? Нет ли тут вредительства? А даже если не вредительство, а просто халатность, так его капитан Голощекин все равно велел расстрелять. При попытке к бегству. Скажет тоже, какая же попытка, когда его живехоньким взяли и можно было тащить на заставу. И оба китаеза орали: «Голощекин, Голощекин!» К чему бы это?

Чем больше Братеев об этом думал, тем серьезнее сомнения одолевали его. А когда сомнения превратились во вполне основательные подозрения, написал Братеев бумагу особисту Ворону. Долго писал. Три дня. Дело-то непривычное. Ну, одолел. Хорошо написал, коротко и почти без ошибок, орфографический словарь взял в библиотеке и каждое слово из словаря списывал. Только «фанзы» там не было. Братеев написал: «китайское жилое помещение».

Особиста не любили. И Братеев тоже не слишком хорошо к нему относился. Но дело же не в личном отношении. Раз заметил что-то странное, непонятное, одним словом, особенное — сразу доложи особисту. Работа у него такая.

Особист сначала обрадовался. Даже руки потирал. А только ничего из этого не вышло. Не дал ходу братеевской бумаге. И понятно почему. Пили они с Голощекиным вместе. И Голощекин жену особисту вернул. Это дело с женой было, по мнению Братеева, один срам. Во-первых, нечего бабу распускать. Сам виноват, потакал и к хозяйству не приучал. Все на заставе знали, что она целый день на диване с книжкой валяется, а Ворон одними вареными яйцами питается. Во-вторых, если случился такой грех, сам и улаживай. Дело нехитрое. Певцу — в рыло, ее — за косу. Хотя у нее и косы-то нету. Особист, видать, струсил, а Голощекин солдат послал певца бить. По понятиям Братеева, это было то же самое, что окучивать сердюковскую картошку силами второго взвода. Неправильно. Китайцы то и дело через границу лезут, в то время как солдаты не на своих постах находятся, а с певцами разбираются или с офицерским огородом.

Оставалось одно — обращаться непосредственно к полковнику, которого Братеев видел нечасто, но сильно к нему был расположен. Полковник службу знал, глупых приказов не отдавал. И Братеева сразу разглядел и отдельно похвалил. Если бы, говорит, у нас все такие солдаты были, я бы спал спокойно. Очень эти слова запали Братееву в душу.

Но слова — это одно сотрясение воздуха. Да и не силен был Братеев в речах. Не обучался этому. Следовало раздобыть что-нибудь такое, что можно пощупать. И это что-то находилось, несомненно, в фанзе.

Голощекин велел фанзу караулить. Но не у самой избушки, а вдали, скрытно расположившись по периметру. Ждать очередных контрабандистов. Кого ждать-то? Дураки они, что ли? Ведь второй китаец ушел и предупредил своих. Значит, никто не придет. Только зря людей от дела отрывает. А может, и не зря? Ведь наркотики-то там и остались. Голощекин самолично (больше никого с собой в избушку не взял и, значит, спрятал так, что, кроме него, никто найти не сможет) все наркотики туда утащил… Братеев бы не так сделал. Наркотики забрать и отдать куда следует. Они, говорят, больших денег стоят. Может, из них что полезное можно сделать. А если нельзя — продать в заграницу, пусть дураки травятся, а нам денежки пригодятся. Ну а фанзу раскатать по бревнышку и посты все эти никому не нужные снять.

Но Голощекин с Братеевым, конечно, не советовался и делал по-своему. Тогда и Братеев решил ни с кем больше не советоваться и поступать по-своему. Отправиться к фанзе, проникнуть в помещение, отыскать наркотики и предъявить их полковнику. А уж он сообразит, что к чему.

Братеев прошел мимо постов, выставленных Голощекиным, совершенно незамеченным. Прошел, не скрипнув, не зашелестев, осуждая про себя такую халатность товарищей и слабую боевую подготовку. Об этом, пожалуй, тоже следовало сообщить полковнику. Нечего китайцев за дураков держать. Тут слон мог пройти, они бы и не чихнули. В засаде они сидят! Их сто раз уже могли снять, не пикнули бы. И стратегически важный участок оказался бы оголенным.

Сержант Братеев обошел фанзу, прислушался. Тихо. Подергал дверь. Заперта. Но это пустяки. Достал штык-нож, сунул между косяком и дверью, нажал…

— Сержант, помочь? — Голос Голощекина за спиной прозвучал как-то даже заботливо.

Братеев так и застыл. Хорошо ходил по лесу сержант, даже птиц не тревожил, чуткие сойки не обращали на него внимания, сквозь любые посты и засады мог проскользнуть. Но Голощекин даже не ходил — он просто появлялся внезапно, словно возникал из воздуха. Братеев в Бога не верил, потому что был сначала пионером, потом комсомольцем, а теперь собирался вступить в партию. Но в чертей он очень даже верил, у них в деревне все в них верили, и не только верили, но знали их окаянные повадки во всех подробностях и боролись с мелкими бесовскими пакостями со всей сибирской серьезностью. Голощекин, несомненно, с бесами был в наилучших отношениях и перенял от них многое.

— Все вынюхиваешь? — вздохнул Голощекин, сверля сержанта своими страшными глазами.

Но Братеева не так-то легко было запугать. В одном кармане гимнастерки у него лежал зубок чеснока, в другом — две соломинки, сложенные крестом и связанные травинкой. Братеев прикусил язык, завел руку за спину и смастерил из трех пальцев магическую фигуру, называемую в народе кукишем. Промолвил про себя: «Приходи вчера!» — и смело глянул в лицо Голощекину. И всемогущий загадочный капитан показался ему не таким страшным.

— Я знаю, там наркотики, — твердо сказал сержант. — А мы охраняем фанзу. Кого мы охраняем? Что происходит, капитан?

Давно он готовил эти вопросы, давно мечтал о той минуте, когда задаст их Голощекину и увидит, как испугается, заюлит великолепный бравый капитан.

Но капитан отнюдь не смутился. Он с такой укоризной оглядел Братеева, что тому сразу же показалось, будто у него что-то не в порядке: то ли пуговицы не застегнуты, то ли оружие не чищено…

— Слишком много вопросов, сержант, — недовольно произнес Голощекин и поморщился. И тут же снисходительно улыбнулся, и даже пошутил: — А любопытной Варваре на базаре… ну, чего оторвали-то?

Он так требовательно глянул на сержанта, что тот еле удержался, чтобы не отрапортовать громогласно, что именно оторвали любопытной Варваре. Но удержался все-таки… Молчал, не смигивал под гипнотизирующим взглядом капитана. Голощекин не обиделся, сам себе ответил:

— Правильно. Нос оторвали. Детскую присказку помнишь? Ладно, руку протяни.

— Зачем? — Братеев совсем одурел от странного поведения и загадочных речей Голощекина.

Капитан снисходительно усмехнулся:

— Да не бойся, не укушу… Подними руку-то, протяни.

Братеев послушно вскинул руку — вперед на уровне плеча, как на утренней зарядке. Голощекин цепко ухватил его за запястье и наставительно проговорил:

— Ты дальше своей руки не смотри, все равно ничего не увидишь…

Левой рукой (а его левая была сильнее братеевской правой) он держал Братеева за запястье, зажав его, словно в тисках; глаза его, полуприкрытые веками, смотрели на сержанта со скучающим сожалением; а правая рука жила своей жизнью — скользнула плавно, легко, не шелохнув сонного нагретого воздуха, за спину сержанта, вытащила без всякого видимого усилия штык-нож, всаженный между косяком и дверью, и повернула этот нож в спину сержанта. Тень клинка легла как раз против сердца. Голощекин улыбнулся.