— А кого из прессы ты пригласил?

— Хо-хо, пригласил! Даром никто не пойдет. Да нет, я имею ввиду интернет-издания. Хотя на Пташку вместе с вами, может быть, кто-нибудь и из настоящих газетчиков клюнет. Во всяком случае, я до кого нужно довёл.

— Ну ты жук! — Валентин был искренне восхищён.

В это время в дальнем углу открылась дверь, и в полутёмный зал вошли Софья Олейник с Пташкой, а за ними Павел, Пташкин продюсер.

Совушка и Пташка — обе были в обтягивающих джинсах и смотрелись как мать и дочь. Сама же Пташка оказалась высокой и худой девчонкой практически без груди, с бледным лицом, обрамленным крашенными в рыжий цвет волосами. Она взобралась на высокий стул у барной стойки и так сидела в выжидательной позе, пока Павел не велел ей идти на сцену.

Шажков расцеловался с Совушкой и, усадив её на стул у стены, пошёл согласовывать с Павлом детали совместного выступления. Аудиозаписи и ноты трёх песен, которые планировалось исполнять вместе с Пташкой, Валентин и его товарищи получили уже давно. Довольно однообразные роковые композиции, обрамлённые несложными, но, впрочем, запоминающимися гитарными рифами и украшенные характерным глуховатым и несущим неожиданно мощную энергию голосом Пташки. Каждая композиция имела пустую середину, которую предстояло заполнить импровизациями.

По сигналу Павла Пташка взобралась на сцену, барабанщик дал отбивку, и репетиция продолжилась. Результат очень понравился Шажкову. От Пташки исходила молодая энергия, которой, как всё более становилось очевидным, не хватало опытным Валентину и его друзьям. «Примаверцы» поднапряглись, и в игре ансамбля, наконец, стал появляться забытый уже драйв. Шажков наконец стал получать от всего происходящего творческое удовлетворение.

Через полчаса пришёл парень с гитарой, остриженный наголо, но с изящной черной бородкой, благодаря которой он, вероятно, и получил прозвище Бен Ладен. А так вообще-то его звали Коля. Коля Бен Ладен играл на гитаре как бог. Его импровизации вызвали у Шажкова белую зависть, вплоть до секундного ощущения собственной устарелости и никчёмности. Переглянувшись с друзьями, Валентин понял, что и они переживают похожие чувства. Молодёжь снова откровенно наступала. Равновесие установилось с приходом саксофониста Николая Петровича Разгуляева — плотного и немолодого уже мужчины в потёртой кожаной куртке, годившегося Пташке если не в деды, то в очень поздние отцы. Он без лишних разговоров приступил к делу и разбавил жёсткое роковое звучание ансамбля живым, упругим и летучим звуком саксофона. Раньше Шажков не одобрил бы такого вмешательства, но сейчас ему всё понравилось. Брик тоже был доволен. Павел заверил его, что он сам отберёт публику из числа Пташкиных фанов и проведёт фейс-контроль на входе.

Уже вечером, когда Шажков, всё ещё оглушенный и возбуждённый, шёл с Софьей Олейник по освещённой косыми лучами солнца набережной канала Грибоедова, Совушка как бы между прочим сказала:

— А ведь Брик прав. Галя-Пташка употребляет наркотики.

— Ты его «обрадовала»?

— Нет. Она сейчас в завязке. Ей поставлено условие. Видишь ли, кое-кто из молодых, но денежных людей считает, что за ней большое будущее. Если она сама его себе не испортит.

— Павел для этого к ней приставлен?

— Да, но он ещё и песни для неё сочиняет.

— А это самое?

— Думаю, да. Тебе-то Пташка понравилась?

— Ничего, ничего. Я думал, хуже будет.

— А похвалить слабо?

— Хвалю, очень хвалю. И её и тебя.

Валентин вынужден был повысить голос, так как рядом по узкому каналу, рыча мотором, проплывал низкий прогулочный катер с плоской стеклянной крышей, полный туристов с фотоаппаратами и детьми. Женский голос до бестактности громко рассказывал пассажирам катера и прохожим об особенностях этой тихой части города, полной достоинства и нераскрытой ещё красоты.

— Как здесь люди живут? — проворчал Шажков, провожая глазами рычащую и дымящую посудину. — Катера ведь всю ночь ходят.

— Так и живут, — вздохнула Софья, — я сама, бывает, мучаюсь, когда на Казначейской ночую. Форточку не открыть.

— Ах да, у тебя же тут рядом личный офис.

Здесь надо сделать отступление. Софья Олейник вообще-то жила вместе с матерью в маленькой трёхкомнатной квартире на площади Мужества. Однако у Совушки была ещё комната в коммунальной квартире в центре города на Казначейской улице, и эта комната единственным своим окном выходила, хоть и под острым углом, на канал. Коммуналка в старом доме была просторная, но почти нежилая. Одна семья появлялась только зимой, а остальное время проводила в садоводстве. В комнате напротив жильцы сменялись каждые полгода: комната сдавалась. Была одна женщина, которая жила постоянно, но она избегала встреч с соседями и не отвечала на Совушкины попытки наладить даже самые простые отношения. Две комнаты были давно закрыты, их владельцы (или съемщики, никто точно и не помнит) не появлялись много лет. Несколько раз Софья предпринимала попытки организовать разъезд, но потенциальных инвесторов отпугивало жалкое состояние дома, да и отсутствие части хозяев (кто знает, живы ли) не прибавляло у риелторов уверенности в успехе. Так что всё оставалось по-прежнему.

В своей комнате на Казначейской Совушка постоянно не жила, а использовала её для репетиторства, которым занималась почти ежедневно как второй работой. Кроме того, в этой комнате она иногда принимала гостей на праздники и более или менее регулярно — подруг на кофе, благо местоположение в центре города обеспечивало лёгкий доступ для всех.

Эту комнату Валентин и называл Софьином «личным офисом».

В ответ Совушка задумалась и, слегка растягивая слова, сказала:

— Пока ещё офис, но вот думаю… может быть, переехать сюда насовсем? Как считаешь?

— Плюсов много, — ответил Шажков, — но есть и существенный минус: это всё-таки комната, а не квартира.

— Да, не квартира. Но хочется автономии… Валюш, а тебе не надоело жить одному?

Валентин ответил не сразу. У него просто не было однозначного ответа. Конечно, жить одному — это счастье. Собственно, именно с этого, по Шажкову, и должна начинаться полноценная мужская жизнь, в которую потом вплетаются семья, дети, старики-родители, друзья. Сам Валя наслаждался такой полноценной мужской жизнью уже восемь лет, но в неё ничего пока больше не вплеталось. Женщины у Валентина в доме не то чтобы не задерживались, но как бы «выталкивались» (иногда, даже, вопреки желанию хозяина) холодным индивидуализмом и специфичностью его домашнего уклада и бытия. С собственными стареющими родителями Валя последний год тоже не был особенно близок и общался с ними реже, чем даже сам того хотел.

Что же мог ответить Валя своей Совушке? Что он устал от одиночества и хочет разделить с кем-нибудь свой быт? Но это не так, неточно, неверно! Что он ищет любви и семейного счастья? Тоже не так всё просто. Ближе всего его состояние могло бы быть описано как чувство усталости от самого себя, переполненности собой с потребностью поделиться этим всем — хорошим и не очень — с кем-нибудь, кто бы его понял. Это как открыть сундук со старыми фотографиями — ценными и бросовыми, технически совершенными и неудачными, изображающими близких людей и случайных, — разобрать всё это и, освободившись от ненужного и лишнего, глубже понять и оценить оставшееся. И, может быть, представить это оставшееся на суд других.

Софьин вопрос застал Шажкова врасплох, ему не хотелось темнить, но не хотелось и упрощать.

— Понимаешь, — в конце концов ответил, помявшись, Валентин, — даже не знаю, что тебе сказать.

— Как есть, так и скажи, — нетерпеливо произнесла Софья.

— И да и нет.

— Ну ты! Диалектик! — Совушка начала сердиться.

— Когда-нибудь ты будешь говорить прямо? Что ты извиваешься всё время… Как угорь!

Она была прекрасна в своём неожиданном гневе. Шажков в порыве нежности обнял её за талию. Затем, превозмогая лёгкое сопротивление, прижал к себе и поцеловал в шею. Он почувствовал слабый, терпкий запах незнакомых духов и прижался к её щеке, которая вдруг стала влажной.

— Как угорь, — повторила она, обняв его за шею. Так они постояли, прислонившись к холодной решётке набережной, пока у Валентина за спиной не затарахтела очередная туристская посудина. Софья засмеялась хрипловатым голосом ему в плечо и сквозь смех сказала: «Они смотрят».

— Кто? — не понял Шажков.

— Ту-туристы, — смеясь, с трудом произнесла Совушка.

— Фотографируют?

— Не знаю, — она освободилась и двумя короткими движениями вытерла под глазами. — Ну так надоело жить одному или нет? Говори.

— Вот что, Сова, — произнёс Шажков, взяв её за руку, — жить одному это, конечно, здорово, но иногда бывает так тоскливо, что… сама знаешь… Грех это, одним словом, гордыня. Когда один живёшь, бывает, такие мысли приходят, таких глупостей понаделаешь! Вспоминать противно, а местами даже и страшно.

— Понимаю. Я вот живу с мамой, а мысли тоже разные приходят, и глупости делаю. Как же быть, скажи?

— Сова, спроси что-нибудь полегче, — Валя замолчал. Ему нечего было сказать сейчас своей Совушке. Софья не стала настаивать, а только спросила:

— Ты уже исповедался в грехах? Ты хотел.

— Не исповедали меня, — честно сказал Шажков, — физиономией не вышел.

— Что? Как это?

— Да понял священник, что я в первый раз, и решил, наверное, что не заслужил я в Пасху исповедоваться. Хотя, если честно, я и сам не подготовился, как надо. Попоститься надо было, а я на банкет ходил.

— Ну и как ты теперь, ещё раз пойдешь? На второй подход?

— Да надо бы, — не поддержав Совушкиной иронии, серьёзно ответил Валентин, — хотя не знаю, не знаю…

— Слушай, я говорила с одной моей подругой, она в церковь ходит. Не то что бы совсем, но не чужда, так сказать. Она сказала, что в церкви могут и гуртом исповедать, и грехи снять. Не по отдельности, а всем вместе.

— Да, могут, я знаю. Но это же совсем не то. Понимаешь, я не хочу гуртом, я хочу лично. Хоть это тоже можно считать гордыней. Не знаю… Если пойду ещё раз, то к тому же священнику. А то уважать себя перестану. Отец Владимир его зовут, нормальный, говорят, мужик.

— А я, наверное, не смогу вот так исповедаться, — взглянув Валентину в глаза, с некоторым даже испугом произнесла Софья.

— Может быть, и слава богу, Сова, — искренне ответил Шажков, — знаешь, какое это мученье!

3

После конференции на кафедре царило расслабление. С банкета принесли десяток закрытых и початых бутылок разнообразного спиртного, которое постепенно употреблялось сотрудниками. Профессор Климов сам в посиделках не участвовал, но смотрел на это сквозь пальцы, лишь бы студентам не бросалось в глаза.

Однажды уже часу в восьмом на кафедре остались четверо: Шажков, задержавшийся с дипломниками, Рома Охлобыстин, пришедший с лекции, доцент Маркова, занимавшаяся составлением сборника научных статей, и Настя Колоненко — просто потому, что была её очередь дежурить. За окном ещё светило майское солнце, никто из присутствовавших не был за рулём, и по этому поводу решили выпить бутылочку шампанского из банкетных запасов.

Валентин после конференции вернулся к чтению богословской литературы. Читал и прислушивался к себе, не откликнется ли. Иногда казалось, что откликается, но как-то невнятно. Не хватало заключительного толчка, последнего движения, чтобы раскрыться. Держать же накопившиеся мысли и чувства при себе становилось всё труднее.

Так вот, в тот вечер выпили бутылочку шампанского. Потом на огонёк заглянул ещё припозднившийся профессор Хачатуров, и открыли вино. Потёк расслабленный ни к чему не обязывающий разговор о том о сём, перемежаемый шутками и невинными приколами. Всем было хорошо. Тут-то Шажкову и попала вожжа под хвост. Он завёл разговор о вере. Точнее, произнёс монолог, который был благосклонно выслушан всеми, за исключением Ромы Охлобыстина. По существу, этот монолог ему и предназначался. Рома не сразу «поднял перчатку»: видимо прикидывал, нужно ли начинать дискуссию, но присутствовали женщины, и молча согласиться с тем, что говорил Валентин, означало для Ромы потерять лицо.

Охлобыстин стал возражать, дурачась и хохмя. Возник спор, в котором стороны поначалу обращались друг к другу в подчёркнуто вежливой форме, типа: «ты не совсем прав, дорогой мой», «позвольте возразить» или «я придерживаюсь противоположной точки зрения». Но развитие не заставило себя долго ждать.

Первым не выдержал Рома.

— Ты что, блин, всерьез считаешь, что женщина создана из ребра мужчины? Буквально? Или ты всё-таки отбросишь лицемерие и признаешь это за аллегорию? Если же ты признаешь это за аллегорию, то тогда и весь Новый Завет — это аллегория, и Троица — это аллегория. Тогда я с тобой согласен, полностью и безоговорочно. Тогда религия становится на своё место, а именно: она в аллегоричной форме отражает окружающую действительность, страхи, надежды и мечты человека и человечества или что там ещё. Тогда становится понятно и разделение на религиозные конфессии — каждому племени религия в наиболее близкой ему форме. Что, не так?