— И все-таки вы слишком грубо рубитесь, — заметил папенька.

— Меня учили не сражаться, а убивать, — сухо объяснил отец Реми.

— Так, может, преподать вам урок красивого сражения?

— Это для дуэлей. А я на дуэлях не дерусь. Знаете ли, Господь против.

Он прошел к столу, на котором стоял кувшин с водой, налил воды в кружку и выпил. Я глаз не могла от него оторвать. Без своей сутаны отец Реми преобразился; оказалось, у него красивые ноги, и весь он опасен и тих, как полуголодный хищник. Куда он прячет эту живость во все остальное время? Отчего она дает о себе знать лишь иногда — в танце и битве? Наверное, он думает, что нужно подавлять природу, что заунывное бормотание молитв Господу угоднее, чем живое движение, — чем смех, чем острота взгляда. Наверняка молится об этом проклятом смирении, низводит свою душу в паутину и серость, лишь бы не нагрешить, лишь бы вымолить у Бога кусочек рая побольше, как у короля выпрашивают надел побогаче.

Я знаю, как священники убивают плоть. Знаю, как достигают религиозного экстаза, как хлещут себя по спине плетью-семихвосткой, изгоняя даже крохотные мысли о мирском. Когда я приходила к отцу Реми в келью, то не видела плети, но и спину его не видела; вполне возможно, он фанатик, вечно казнящий себя за простой факт, что жив. Что он больше, чем хочет церковь. Самому себя ломать, смирять и никогда не достигать совершенства — это ли не ежедневная пытка, это ли не испытание для сильной, но запертой в клетку души?

Отец Реми вернулся на середину зала и снова встал в боевую стойку, я поднялась и вышла.

Не могла я больше на это смотреть.

За завтраком мы все помалкивали. Просидели, косясь друг на друга, я комкала хлебный мякиш и старалась ни на кого не смотреть. Отец Реми вел себя как обычно: прочел молитву, роняя с сухих губ продолговатые жемчужины латинских слов, молитвой же завершил трапезу, пожелал всем удачного дня и ушел к себе в капеллу. Я ускользнула в свои комнаты и еле дождалась полудня, чтобы отправиться к исповеди.

Отец Реми поджидал меня вновь на первом ряду, вновь за чтением молитвенника — ничего не изменилось. Я села рядом с ним.

— Не знала, что вы фехтуете с моим отцом.

Он закрыл молитвенник.

— Думаете, это плохо?

— Ничего такого я не сказала.

— Тогда почему ушли сегодня? Ваш отец говорит, обычно вы любите наблюдать.

Священник успел побриться, от щетины не осталось и следа. Серебро теперь оставалось только в волосах — немного, но было.

Почему-то мне стало жалко этой щетины.

— Мне так захотелось, — сказала я.

— Вижу, вы делаете только то, что вам хочется.

— Не выходя за пределы того, что должна. Исповедь будет, отец Реми?

— А вы хотите? — Он откинулся на спинку скамьи, руки аккуратно держат молитвенник. — Действительно желаете покаяться за вчерашнюю вольту? Учтите, каяться, если не считаете совершенное грехом, бесполезно.

— Наш король не любит такие танцы.

— Король — не Господь.

— Господь танцует вольту?

Он хмыкнул.

— Господь прощает тем, кто искренне танцует. В конце концов, я же не заставил вас обнажиться перед достопочтенной публикой.

Слова показались мне дерзкими и странно знакомыми, потом я вспомнила: это же я их вчера произнесла. А он запомнил. В его серенькой, насквозь промоленной памяти хранятся все наши неосторожные слова, и он извлекает их на свет, когда нужно.

— Вы похожи на зеркало, отец Реми.

— Так и есть. Я ничтожен, но мню себя крохотной частицей Господней, Бог же отражает нас со всеми нашими помыслами и словами. Почему бы и мне не отразить немножечко вас, чтобы вы посмотрели, как выглядите со стороны?

— Для этого у меня есть зеркало в комнате.

— Оно вам лжет.

— А вы?

Он медленно уронил молитвенник на скамью, одну руку оставил на коленях, вторую положил на спинку скамьи; я подозрительно покосилась на его пальцы, находившиеся теперь слишком близко от меня.

— Что вы имеете в виду, дочь моя?

— Только то, что вы обещали моей мачехе научить меня смирению — и солгали, вы ничему не будете меня учить. Уверена, вы знали, что вольта запрещена, и стали ее танцевать специально.

— Вы никому не доверяете, Маргарита?

— Нет, — сказала я, — никому.

— Это хорошо, — задумчиво пробормотал он. — Пожалуй, лучше, чем я думал.

Высокий ветер за окном порвал облака, и солнце брызнуло в окно-розу, заляпав нас с отцом Реми цветными отражениями. На его скулу легло пятно желтое: лицо святого. На кончиках моих ресниц дрожали зеленые капли: цветущие холмы Палестины. Откуда бы там взяться цветущим холмам?..

— Посмотрите на меня, дочь моя, — велел отец Реми.

Я удивилась.

— Я и так на вас смотрю.

— Нет. Внимательнее. Посмотрите и скажите, что вы видите.

Я уставилась в его лицо, уже достаточно хорошо знакомое, худое противоречивое лицо. Сейчас, в цветном подарке витражей, отец Реми смотрелся живее, чем обычно. Разноцветные пятна оживляют кожу, брови — я разглядела — тоже тронуты сединой, бледно-голубые глаза не отрываются от моего лица. Белки глаз все в красных ниточках полопавшихся сосудов, будто он всю ночь не спал. А губы сжаты. Я чувствовала еле уловимую связь между слегка прищуренными глазами и твердой линией губ, связь, которую не могла объяснить словами, но именно в ней крылась разгадка.

А еще я теперь знала, какая на ощупь кожа у него за ухом.

— Вы никому не доверяете, — сказала я.

Он отражал меня лучше зеркала — этот холодный взгляд, эти губы, он показывал мне меня саму, застывшую, замершую перед ним, словно растерявшийся воробей — перед кошкой. Наверное, в прошлой жизни отец Реми был шутом, гениальным мимом, глядя на которого титулованные особы начинали плакать и чувствовали, как высвобождается что-то темное у них внутри — высвобождается и уходит навсегда. А он все играет, играет молча, скупо цедя движения, роняя отмеренные взгляды, и вот его рука, находящаяся так близко, поднимается и летит к моему лицу. Медленно, медленно, словно в воде. Грубые пальцы касаются моей щеки, по коже идет сладостный ток, и я придвигаюсь ближе, словно к камину. Отец Реми не отрывает от меня взгляда. Я тону в нем, тону в самой себе, в ожившем на другом лице отражении. Нет ничего, кроме наших взглядов, слившихся в один; он — я, но я — не он, и это мучительное несоответствие заставляет меня потянуться к нему открытой ладонью, словно он может вложить в нее себя — и отдать мне, на память.

— Госпожа Мари, госпожа Мари!

Крик Норы взорвал воздух. Я отшатнулась, рука отца Реми упала плетью, нить взглядов порвалась, да так резко, что стало больно глазам. Священник поднялся, я чувствовала, что он раздосадован.

— Дочь моя Нора, вам никто не говорил, что нельзя кричать в церкви?

Слова посыпались сухо, словно шарики из разорванных четок на каменный пол, и раскатились, подпрыгивая.

— Простите, отец Реми, — Нора не выглядела впечатленной. — Там привезли свадебное платье госпожи Мари. Госпожа Мари, идемте!

— Нора! — священник возвысил голос. — Госпожа Мари пойдет куда-нибудь, только когда я отпущу ее.

Но я понимала, что разговор уже испорчен.

— Не сердитесь на мою служанку, отец Реми, — сказала я, вставая. — Она так радуется моей скорой свадьбе и так хотела, чтобы платье привезли поскорее. Идемте, посмотрим вместе с нами, я вас приглашаю.

Он скривился, но пошел.

— Я разложила его в вашей комнате на кровати, — возбужденно тараторила Нора, пока мы шли по дому, — и такое оно красивое, такое красивое, госпожа Мари! У самой королевы нет подобного платья.

— Его должны были привезти еще вчера.

— Да, но от белошвейки приехал человек и сказал, что только сегодня, и они успели. Ах, идемте же, скорее!

— Нора, я и так иду.

Отец Реми шел позади ровно и ненавязчиво, словно тень, приклеившаяся к моей спине.

Мы поднялись на второй этаж, по дороге за нами увязался Фредерик; Дидье попался по дороге и, испросив разрешения, тоже пошел. Свадьба молодой госпожи — большое событие в доме, все желали оказаться к нему причастными. Нора достала из кармана передника ключ, торжественно отперла дверь в мою спальню, и мы вошли.

Мы вошли, остановились и замерли, глядя на платье.

Потом я сделала шаг назад и все-таки уперлась спиной в отца Реми; он взял меня за плечи, и так мы стояли, глядя на мой свадебный наряд.

Платье было великолепно. Его шили три месяца, приделывали кружево, укладывали рядами мелкий жемчуг. На лифе тоненькими искорками жили бриллианты; вышивка струилась по плотной ткани, словно поземка по улице.

Прямо поперек широкой юбки, украшенной бесценными фламандскими кружевами, тянулась сделанная кровью надпись. Кривые буквы, впитавшиеся в невинную белизну.

Надпись гласила: «Fuge!»[11]



Глава 7 Beata stultica [12]


Конечно, в доме начался переполох. Отец выезжал с визитом, когда вернулся, то застал панику в самом разгаре. Я молча сидела посреди большой гостиной, вокруг меня суетилась Нора, которая сама пребывала чуть ли не в обмороке. Я старательно изображала глубокую печаль, вздыхала и прикрывала рукой глаза, свидетели этого хорошего спектакля проникались ко мне жалостью. Когда отец приехал, он заключил меня в объятия и уговаривал не расстраиваться. Он, дескать, найдет шутника.

Были вызваны в кабинет все слуги — вместе, а затем по очереди. Отец устроил всем им форменный допрос и ничего не выяснил. Все находились либо друг с другом, либо в другом конце дома и за те пять минут, что Нора бегала меня позвать, никак испортить платье не могли. Отец пообещал уволить всех разом, для нас оставалось загадкой, как неизвестный злоумышленник прошел через запертую дверь. Ключи от большинства комнат имелись у мадам Ботэн, она хранила эту связку, как убежденная старая дева — девственность; никто не мог бы добраться до нее. У Норы имелся ключ от моей комнаты, горничная носила его на шнурке на шее. Да и кому из наших добрых слуг нужно бы красть ключи и проделывать такие трюки? Это озадачивало больше всего.

И постепенно, минута за минутой, шепотком и толчком под локоть, нарастала уверенность: это действительно знак Господень, Господь хочет что-то сказать, к чему-то подтолкнуть. Отец Реми никак не комментировал сей факт и ходил мрачный, хмурясь, ломая брови; я исподтишка за ним наблюдала. Уж он-то многое знает о деяниях Божьих, и если даже священник озаботился ситуацией — дело нечисто. От всей этой истории шел такой неприятный дух, что мне казалось, будто им пропитано все вокруг: кресла, подушки, рукава платья.

Сама я не знала, что и думать. Прагматичность, свойственная мне от рождения, подсказывала: тут не обошлось без чьих-то шаловливых ручонок; вопрос в том, были ли это ручонки херувимов или же вполне реальных человеческих существ. Никто не мог проникнуть в запертую комнату, да и кому нужно было писать латинское слово на подоле моего платья?

Конечно, оно было испорчено, надевать его теперь нельзя; мачеха, весьма расстроенная и недоумевающая (она мечтает сбыть меня с рук, и препятствия на пути к этому весьма ее раздражают), пообещала вызвать белошвейку на завтра.

— Может быть, Богу не понравились кружева, — сказала я. — Надо сшить без кружев.

— Мари! — мачеха опасливо покосилась на сосредоточенного отца Реми, который как раз обходил гостиную, что-то бормоча себе под нос — сыпал очищающими молитвами. — Перестань говорить глупости!

— А что? — Я дерзко смотрела на мачеху: чепец сидит чуть криво, кончик носа покраснел, на щеках — два нездоровых пятна. — Должно же этому быть какое-то объяснение.

Честно скажу, мачеху я подозревала. Свадьба все равно состоится, но такое красивое платье сшить уже не успеют, придется удовольствоваться чем-нибудь попроще. Мне-то все равно, однако мачеха могла считать иначе. Я представила ее, прокрадывающуюся в мою спальню с мисочкой свиной крови в руках. Вполне достоверная картина.

Происки Бога, происки дьявола, какая разница? Мне кажется, и отец Реми не мог отличить одно от другого.

Я снова начала наблюдать за ним. В движениях его рук, в посадке головы чувствовалась сила, которую он тщательно скрывал. Я увидела эту силу сегодня утром, когда он фехтовал с моим отцом, и искры от столкновения характеров летели во все стороны. Однако еще больше, как это ни странно, сила проявилась, когда отец Реми велел смотреть ему в глаза там, в капелле.

Чего он хотел от меня в ту минуту? Чего жаждал, к чему стремился? Он начал подчинять меня своей воле, воле служителя Господня; я чувствовала, как смыкаются вокруг железные объятия веры, тесно сплетенной с непонятным мне самой желанием. Его рука, коснувшаяся моей щеки, — что она несла? Власть человека или власть Бога, то самое смирение, которое мне вроде так нужно, или же некое обещание? Я запутывалась все больше, и мне становилось страшно.